Полная версия
Подлинная история Любки Фейгельман
– Хочешь, свистну в два пальца или плюну на метр сорок?
– Дурак. Умные люди не свистят, а плюются только идиоты. Тем более на метр сорок, а не на метр тридцать пять, – она убрала в шкаф туфли, платья и боа. – Зря я сказала, что ты мне нравишься. Вовсе ты мне не нравишься. Хулиганом быть тоже надо уметь, как в Англии, где все хулиганы.
– А у вас дома?
– У нас дома, во всяком случае, не свистят. У нас читают стихи. Если хочешь знать, мой дедушка дружил с Блоком, а папа дружит с Пастернаком. Только не спрашивай, кто такой Пастернак, иначе ты мне совсем разонравишься.
– А ты прыгнешь с парашютом – не побоишься?
– Вот еще – бояться! Прыгну. Я не какая-то трусиха. Я отчаянная.
– Только свою красную юбку не надевай.
– У меня не только красная, но и синяя есть.
– И ее не надевай.
– Почему?
– Потому… – я сумел, не отвечая на словах, ответить по существу. – Не понимаешь, что ли?
– А, ты об этом…
– Об этом, об этом.
– Не хочешь, чтобы все увидели, что у меня под юбкой. Хи-хи…
– Не хочу.
– А я хочу. Нарочно – хочу. Чтобы тебя позлить.
– Не зли меня, а лучше поцелуй.
– Ты еще не заслужил. Вот когда прыгнешь со своего парашюта, так и быть – поцелую.
– Врешь. Не поцелуешь.
– Когда я тебе врала! Я тебя лишь обманывала, а это – совсем другое. Обманывать – все равно что заигрывать, привлекать к себе внимание. Обман – это игра. И к тому же – нежность и ласка.
– Значит, ты со мной заигрывала, когда не пришла в кино на «Чапаева»?
Она пожалела о том, что поторопилась выдать мне незаслуженно щедрый аванс, и сказала, забирая выданное назад:
– Заигрывала, чтобы не смотреть твоего «Чапаева» в десятый раз.
Глава одиннадцатая. Прыжок и попытка ухаживания, за коей последовала расплата
В Парке культуры мы начали с мороженого. Оно продавалось с закрытой тележки на колесиках, почти таких же, как у наших велосипедов. В недрах тележки была вечная мерзлота из-за наваленного кусками искусственного льда, и по стенкам намерзал мохнатый иней, какой покрывает оконные стекла, когда оттепель сменяется крепким морозом.
Получив от меня деньги, продавщица спрятала их под счеты, быстро приподняла крышку, чтобы не напустить вовнутрь тепла, и достала два обернутых серебристой фольгой эскимо с палочкой, похожей на ту, с помощью которой врач осматривает горло. Это сходство могло быть истолковано как предупреждение тем, чья неумеренная страсть к мороженому заканчивается простудой, кашлем и вызовом врача.
Впрочем, мы отдавались страсти, не думая о последствиях…
Мы очистили от фольги (она покусывала пальцы и обжигала их холодом) эскимо, не целиком, а лишь сверху, чтобы оставшаяся фольга берегла холод, и попытались надкусить. Но не тут-то было: мороженое так промерзло и задубело, что можно было зубы сломать. Пришлось на него дуть и отогревать эскимо дыханием, чтобы оно немного оттаяло, а уже потом надкусывать, теперь уже с большим успехом, хотя откусанные кусочки мы не глотали сразу, а еще немного держали во рту…
После этого мы купили билеты на чертово колесо, и оно провернуло нас разок, подержало на самом верху в раскачивающейся от ветра кабинке и плавно опустило на землю. Затем Любка попросила покатать ее на лодке. Пока я греб, налегая на весла, гремевшие цепью и протяжно скрипевшие уключинами, она разгоняла ладонями листья кувшинок, чтобы очистить воду, и любовалась своим отражением. И я тоже невольно залюбовался ею, такая она была красивая, с перекинутой на грудь черной косой, завитками волос за ушами и лицом, словно у всплывшей со дна русалки, печальным даже тогда, когда она пыталась улыбнуться.
Наконец мы вместе забрались на парашютную вышку по ступеням спиралевидного подъема, но затем я спустился, чтобы ждать ее внизу вместе со вторым инструктором, тогда как первый – наверху – помогал ей надеть парашют и грубыми шуточками старался приободрить перед прыжком. Этого, однако, не требовалось, поскольку Любка отчаянно храбрилась и изображала полнейшее девчоночье бесстрашие, отличавшееся от мальчишеского бесстрашия тем, что даже изображать его было немного страшно, а не изображать – стыдно.
Перед тем, как шагнуть в бездну, она лишь бросила мне свою лаковую – с блестками – сумочку, как бросают штурвал перед тем, как довериться бурному морю. Сумочка на лету расстегнулась, и из нее посыпались дождем леденцы и мятные конфеты, кои она с наивной предусмотрительностью захватила, чтобы не закладывало уши, как однажды в самолете, на котором она летала вместе с отцом. Несколько конфет я поймал во вратарском прыжке, а за остальными пришлось нагибаться, поднимать их с земли и обдувать от пыли.
Но все равно я был решительный и смелый вратарь, чего, однако, не учел второй инструктор, когда Любка приземлилась, ухитряясь придерживать свою юбку мне назло. С непривычки ее повело, и она чуть не упала. Инструктор стал помогать ей избавиться от строп, при этом за ней с провинциальной галантностью ухаживать и что-то шептать, явно предназначенное лишь для ее, а не моих ушей.
Он даже попытался ее приобнять, этакий великосветский шкода, как презрительно называл таких Владимир Маяковский. И тут уж я не выдержал, взвыл, как идущий на таран истребитель, налетел на него и оттолкнул от Любки, чему она ничуть не препятствовала, гордая тем, что за нее заступаются, но все же озабоченно посмотрела, не ушибся ли он, падая спиной на землю и выставляя локти, чтобы смягчить удар…
Это был миг моего торжества, моего триумфа, после которого показалось не столь уж ошеломляющим, что Любка меня поцеловала за павильоном «Пиво-Воды», и это был настоящий женский поцелуй, после которого меня повело и я зашатался как пьяный.
– Не умеешь, не умеешь, – засмеялась Любка, дразня меня моим неумением.
– Чего не умею?
– Всего-всего.
– А именно?
– Целоваться. Целуешься, как мальчишка.
– А ты? Как девчонка?
– Как женщина, – Любка пристальным, внимательным и внушительным взглядом осадила меня и поставила на место. – Сестра по секрету научила.
– Поздравляю. Кто-нибудь когда-нибудь и меня научит.
– Не беспокойся. Я сама тебя научу.
И с тех пор Любка стала учить меня целоваться – учить за сараями, среди ромашек и одуванчиков, где одуряюще пахло черемухой и где она когда-то раскрыла мне свою тайну.
Глава двенадцатая. В кафе на Трубной
Поскольку я по забывчивости, вызванной контузией, без конца твержу одно и то же и повторяюсь на каждом слове, не удержусь и на этот раз и повторно приведу строки, уже известные читателю. Читателю, который наверняка не любит повторений, поскольку все запоминает с одного раза – в отличие от меня, способного ошибиться и после трех-четырех раз.
И в кафе на Трубнойзолотые трубы, —только мы входили, —обращались к нам:«Здравствуйте,пожалуйста,заходите, Люба…»Ну и так далее (концовку забыл)…
Главное тут не столько про кафе, хотя такое кафе на Трубной действительно было, а про трубы, причем отливавшие медью, словно золотом. Поэтому автор стихов вполне имел право назвать их золотыми. И эти трубы, по словам поэта, при появлении Любки (меня же откровенно не замечали) обращались к нам.
Так оно и было: обращались, поскольку трубач оказывал Любке явные знаки внимания, хотя при этом держался в рамках, вполне пристойно и не позволял себе того, что инструктор по прыжкам с парашюта. Да, именно так: с парашюта (назло Любке), поскольку меня эти знаки раздражали, доводили до бешенства и я готов был протаранить трубача, как недавно инструктора.
Но Любка меня сдерживала, заставляла вести себя так же пристойно и терпеть, когда она отвечала на приветствие трубачей из джаз-банда своей ослепительно сиявшей (победительной) улыбкой и взмахом руки, призванным заверить, что это приветствие принято и оценено ею по достоинству.
Кроме того, она давала понять, что довольна своей ролью признанной королевы этого маленького кафе и вообще своим антуражем, как она говорила: туфельками, платьем и той же лаковой сумочкой, которую она некогда бросила мне с парашютной вышки.
Правда, на этот раз в сумочке были не леденцы, а позаимствованные у сестры тюбик алой губной помады (явно из театральной гримерной), тушь для ресниц и флакон духов «Красная Москва».
Мне оставалось лишь удивляться моей Любке – Любе, Любови Рувимовне. Заводила, атаманша, дворовая разбойница и сорви-голова, она, во-первых, с возрастом менялась, и чем ближе надвигалась война, тем заметнее было, как она расцветает, обретает все признаки женственности и стремится уподобиться своей красавице сестре. Во-вторых же, она знала, где и как себя вести, и это знание было у нее не вычитанным из книг, а врожденным.
Читала она на редкость мало, хотя в семье был культ чтения, и шкафы, набитые собраниями сочинений Толстого, Тургенева, Гончарова, Горького, Мамина-Сибиряка (почему-то!), стояли вдоль стен так, что безжалостно пожирали жилое пространство. Любка из уважения к отцу для видимости поддерживала этот культ, хотя книги не покупала, а брала в библиотеке – и только книги о путешествиях, кладоискателях, индейцах и пиратах – флибустьерах, как она их называла.
При этом обожала меня экзаменовать:
– А ты в библиотеку записан?
– Конечно, записан, – врал я напропалую, но ее не обманешь.
– В какую же? – спрашивала она с участливым интересом, за которым скрывалась явная подначка.
– Ну, в эту… как ее… ту, что за углом. Возле аптеки.
– Значит, ты ходишь в аптеку…
– В библиотеку!
– Но рядом с аптекой нет никакой библиотеки.
– Есть. Ее недавно открыли.
– Так-так. В таком случае поведай мне, дружок, – она принимала позу проводящей опрос учительницы, – где находится Флибустьерское море?
Я не мог ничего ответить, кроме как:
– В Флибустьерии.
Такой ответ ее не удовлетворял, хотя как мудрая учительница она старалась и поругать, и похвалить:
– Пятерка за находчивость и двойка за знания. Флибустьерское море – это море Карибское.
В кафе мы танцевали – под музыку джаз-банда. Любка забрасывала руки мне на плечи, смотрела в лицо, приглаживала волосы, оглядывала меня и говорила с задумчивостью:
– Зимой ты перестаешь быть белобрысым, а становишься шатеном или даже брюнетом.
На нас все смотрели, особенно нагло и беззастенчиво трубач. Его наглость меня бесила, я не знал, чем ему ответить, и назло трубачу, а вместе с ним – всему кафе и всему миру жадно целовал Любку. Целовал так, словно мы одни и никого вокруг.
После этого трубач мне однажды сказал с затаенной угрозой, выждав момент, когда нас никто больше не слышал:
– Молодой человек, это пошло – так демонстрировать права на вашу девушку.
Сказал – как ударил, хлестко, наотмашь, как дают пощечину. Хотя лучше, если б и впрямь ударил, нежели сказал, поскольку тогда я мог бы ему ответить, а сейчас пристыженно промолчал и с независимым видом отвернулся.
Отвернулся, покраснев до корней волос, и в этом лихорадочном румянце независимости было явно меньше, чем стыда.
А может, и не было вовсе.
Глава тринадцатая. Зверски и загадочно
Или ты забылакресло бельэтажа,оперу «Русалка»,пьесу «Ревизор»,гладкие дорожкисада «Эрмитажа»,долгий несерьезныйтихий разговор?Ночи до рассвета,до моих трамваев?Что это случилось?Как это поймешь?Почему сегодняТы стоишь другая?Почему с другимиходишь и поешь?Нет, разговор был очень серьезный, и происходил он не на гладких дорожках сада «Эрмитаж», а совсем в другом месте. Когда так говорят, то обычно подразумевают под другим местом Лубянку, но, слава богу, в этом смысле обошлось. И я подверстал другое место к строкам: «ты стоишь другая», «с другими ходишь и поешь». Хотя меня так и подмывает внести поправку – этакую поправочку (от слова попрать): не ходишь и поешь, а пляшешь и поешь, поскольку Любка и впрямь отплясывала – будь здоров! – с другими-то (не со мной, способным лишь старомодно и неумело вальсировать). Но об этом после, после…
Лубянка же попалась мне на язык потому, что пьесу «Ревизор» мы смотрели в Театре имени Мейерхольда. Смотрели в день его закрытия карающими органами рабоче-крестьянской власти, аккурат на 440-м представлении. Сам Мейерхольд был арестован 20 июня 1939 года, когда мы с Любкой вновь катались на лодке в ВЦПКиО (по воде плавал тополиный пух), а затем прыгали с парашютом. Через двадцать четыре дня Москву облетела ужасная весть: в своей квартире была зверски и загадочно убита Зинаида Райх, немка по отцу, жена Мейерхольда.
Кто убил – неизвестно, но об этом наш долгий и тихий разговор. Автор не решился назвать его серьезным, поскольку это воспринималось бы как прозрачный намек. За серьезные разговоры можно было и срок схлопотать. Поэтому он правильно поступил, и лучше не рисковать: долгий несерьезный тихий разговор.
Во всяком случае, вполне безопасно, да и не сбиваешься с ритма. Хотя по смыслу – да и по стилистике, коей я как дворовый поэт, пишущий прозой на стенах, не чужд – несерьезный с долгим и тихим никак не вяжется. Тут явное противоречие или, как любила повторять сестра Любки, музыкантша, игравшая на пианино, привезенном из Риги, явный диссонанс.
Вот в какие темные дебри увела нас пьеса «Ревизор» и какие связаны с ней события, с этой пьесой. Автор стихов о них умалчивает, я же не могу хотя бы вскользь не упомянуть, поскольку от них «кровавый отсвет в лицах есть», как сказано другим поэтом, покрупнее, хотя и умершим намного раньше.
Словом, было это, похожее на тот самый тополиный пух, а теперь начинается другое…
«Русалку» мы слушали и смотрели, понятное дело, в Большом театре. Билеты нам достал отец Любки (чудом успел за несколько дней до своего ареста). Автор стихов прав: кресла у нас были в бельэтаже. И Любка весь спектакль толкала меня локтем в бок: «Смотри! Смотри!» Ей мало было, чтобы я слушал, слегка прикрыв ладонью глаза, а требовалось, чтобы я непременно смотрел.
Смотрел на знаменитые декорации Федора Федоровского тридцать седьмого года, который окажется роковым для семейства Фойгельман, хотя мы тогда еще об этом не знали…
Ну а дорожки сада «Эрмитаж»? Неужели лишь всуе помянуты и нами с Любкой не хожены? Нет, на этих дорожках встречен мною соперник, и соперник посерьезнее, чем тот трубач в кафе, где блистала Любка…
Глава четырнадцатая. Цфасман неотразимый
Не помню, как появился в нашей дворовой компании сын Цфасмана. Кажется, его привел Ленька Чуков-Бобылев, выпивоха и художник из соседнего двора. Ленька малевал малярной кистью плакаты и писал аршинными буквами на кумаче лозунги. При этом он еще и с прихотливой фантазией оформлял детские книги и считал себя вторым Конашевичем, признанным иллюстратором Корнея Чуковского.
Конашевич жил в Ленинграде, но часто бывал в Москве, где окончил когда-то Училище живописи, ваяния и зодчества. Он останавливался у друзей неподалеку от нас, и Ленька пальцами на ладони изображал шагающего человечка, чтобы показать: от нас до Конашевича всего два шага. Ленька у него бывал вместе с сыном Цфасмана Робертом, своим дружком, который позднее погиб, почти как Миша Берлиоз, поскользнувшись на троллейбусной остановке (под ногу попала ледышка) и попав под колеса троллейбуса.
Я знаю об этом от Леньки, которому довелось всеми правдами и неправдами, хитростями и изворотливостью попасть на чтение Булгаковым первых глав романа про Берлиоза, а заодно – и Понтия Пилата. И он, сидя рядом с зеленой лампой и кремовыми шторами, символами домашнего уюта, разинув рот, слушал, а затем перед всеми хвастался, хотя ничего толком сказать не мог, кроме слов:
– Ну, это такое… такое…
– Какое такое? – допытывались у него приятели, в том числе и Роберт Цфасман, и он, очерчивая длинными руками в воздухе магический круг, свистящим шепотом добавлял к сказанному:
– Фантасмагорическое…
Такой он, наш Ленька Чуков-Бобылев из соседнего двора. Соседний двор… кажется, я опять повторяюсь.
Словом, Ленька у всех бывал, всюду умудрялся проскользнуть благодаря своей хитрости и пронырливости, и пол-Москвы числилась у него в приятелях и знакомых.
Роберта, тихого и скромного, мы приняли в компанию лишь потому, что Ленька о нем сказал:
– Это сын Цфасмана, того самого… Контрамарки нам обеспечены.
Ленька не обманул. Благодаря ему мы стали бывать в респектабельном саду «Эрмитаж», где публика гуляла, развлекалась, танцевала фокстрот, сидела у фонтана, пила пиво, янтарно желтевшее под шапками пены. Публика смеялась заезженным остротам конферансье с неизменной бабочкой, во фраке и лаковых ботинках и слушала первый советский джаз, такой же символ индустриализации, как и Днепрогэс.
Вездесущий Ленька проводил нас в ресторан «Казино» на Триумфальной площади. Проводил мимо швейцара, с коим обменивался таинственными масонскими знаками, означавшими примерно следующее: ну, мы-то с вами знаем друг друга (Ленька)… А эта публика (швейцар, указывая на нас)?.. Не извольте беспокоиться, эта публика со мной (снова Ленька). Там, в «Казино», за кружкой пива мы просиживали весь вечер, бешено аплодируя Цфасману, солирующему за белым роялем. И нас – как поклонников джаза – не выпроваживали ни швейцар с галунами, нашитыми по рукавам и воротнику полувоенного мундира (всех приучали к военной форме), ни администратор в короткой жокейской безрукавке и роговых очках: такова сила протекции.
Мы также слушали Цфасмана в фойе кинотеатров «Малая Дмитровка» (позднее театр «Ленком») и «Первый Госкино» (позднее «Художественный»). Туда мы пробирались заранее, чтобы занять первый ряд специально поставленных стульев, и после выступления Цфасмана оставались на киносеанс лишь в том случае, если фильм был не про любовь, а про войну. При этом нас с Любкой дразнили и подкалывали: мол, нам, конечно же, хотелось про любовь…
Разумеется, мы всячески наседали на Леньку, чтобы он познакомил нас с мэтром – самим Александром Наумовичем Цфасманом, нашим идолом и кумиром. И Ленька обещал, клялся, божился, но все откладывал: после, после, вот он вернется с гастролей… вот он отыграет новую премьеру… Но дело было не в гастролях и премьере. Ленька наслаждался тем, что он единственный был вхож к Цфасману в дом благодаря дружбе с его сыном и не хотел делиться с нами этим правом, старался оттянуть, отсрочить.
Но была и еще причина: обязательства Леньки перед другом, коего он очень хорошо понимал, и хотя тот не всегда был с ним откровенен, Ленька о многом догадывался.
Вот и тогда он догадался, что Роберту нравилась Любка и он опасался… Он всегда чего-то опасался, Роберт, и чаще всего без всякого повода. Но сейчас повод для опасения был: мнительный Роберт предчувствовал, что отец увлечется Любкой и станет ему невольным соперником.
Невольным потому, что никогда не догадается о влюбленности сына, а Роберт ему никогда не признается. Будет страдать, ревновать, мучиться, но отцу не скажет…
Любка же не устоит перед обаянием Александра Наумовича, неотразимого дамского угодника, она к тому же не дама, а девчонка – из тех, кому и угождать не надо.
Наконец знакомство состоялось – в артистической, обклеенной афишами и заваленной букетами сирени квартире (тогда повсюду цвела сирень, прославленная Кончаловским). Цфасман принял нас любезно, снисходительно и слегка устало. Разве что Любка привлекла его внимание: он поцеловал ей руку, стал расспрашивать, кто она, на что Любка, ничуть не смутившись, ответила:
– Парашютистка.
– Ах вот как! – Цфасман рассмеялся, чиркнул каминной спичкой из длинного коробка и закурил. – А я полагал, что вы музыкантша.
– У меня сестра музыкантша, – сказала Любка, рассчитывая на персональное приглашение для сестры.
Но Цфасману хватило ее одной и насчет сестры он промолчал.
– А сами вы поете?
– Немного, – скромно призналась Любка.
– Хотите я научу вас петь джаз?
– Хочу, – сказала Любка и, с жалостью посмотрев на меня, добавила: – Нет, не хочу!
Добавила с таким нескрываемым восторгом и затаенной надеждой, что ее отказ мог восприниматься только как согласие.
Глава пятнадцатая. С вашего позволения
Для меня начались мучительные дни. Изнутри меня словно бы до волдырей высекли крапивой, продраили рашпилем, будто зажатую в тисках деревяшку, или вымазали едкой горчицей, и все во мне горело и полыхало. Боль не утихала, как я ни пытался к ней приладиться, найти положение, при котором не так болит или хотя бы кажется, что не так, а там пускай: мне все равно, крапива или горчица.
Возможно, это детское сравнение, но я действительно впал в детство. Я, как маленький, то смеялся, то плакал, когда никто не видел. Я то подолгу молчал, то без конца говорил, словно мне и впрямь было пять лет. Невыносимые дни – невыносимые именно тем, что ничего особенного не происходило, но при этом я терял Любку.
Так бывает, когда взберешься по вырубленным скользким ступеням на ледяную гору – на самую вершину. Но тебя толкнут, ты не удержишься, падаешь на брюхо и сползаешь вниз. Это сравнение, наверное, тоже детское. Оно похоже на сон, после которого, очнувшись, не можешь вспомнить, что тебе снилось, хотя недавно – во сне – это было так ясно и понятно.
Вот и я сползал, словно во сне, и не мог ни за что ухватиться, пробуждение же томило меня, как вывернутая наизнанку действительность, лишь отдаленно – по случайному совпадению – родственная сну.
Мы по-прежнему встречались с Любкой, сидели за сараями или на бревнах, привезенных и сваленных в дальнем углу двора. Но у Любки не хватало терпения так сидеть и молчать, и она звала – тянула – меня куда-нибудь, чаще всего в Парк культуры – на эту проклятую парашютную вышку. Раз уж Любка, знакомясь с Цфасманом, назвала себя парашютисткой, ей хотелось соответствовать этому почетному званию, которое для меня становилось постыдным и позорным. И она меня замучила своими прыжками, хотя я из последних сил держался и не показывал вида.
О том, что со мной происходило, никто во дворе не догадывался – только Роберт издали сочувственно на меня посматривал и вздыхал, наверное, потому, что он испытывал то же самое. Любка же, помаячив меж нами – побарахтавшись, как барахтаются в воде между своими наставниками те, кто учатся плавать, – исчезала и не показывалась.
Стояла июльская жара (до начала войны оставалось меньше года), парило, было невыносимо душно, и беззвучные молнии сполохами вспыхивали и быстро прогорали, как сухие спички. Любка пропадала у Цфасмана, причем выбирала время, когда Роберта не было дома. Впрочем, и выбирать не приходилось, поскольку именно это время назначал ей Александр Наумович. Он учил ее петь, ходить по сцене, кланяться и посылать обеими руками воздушные поцелуи публике.
При этом он изображал все так, словно Любка пришла не к нему, а к сыну. И Любка первым делом стучалась в комнату к Роберту, долго прислушивалась и лишь потом шла к Цфасману с невинным вопросом, на который прекрасно знала ответ:
– А Роберт дома?
– К сожалению, вышел, но скоро вернется. Я сам его жду. Давайте пока позанимаемся.
Любка минут пять пробовала голос, прокашливалась (от страха першило в горле), прихорашивалась у зеркала, а затем он звал ее к роялю и велел петь. В открытое окно до меня долетало ее пение под аккомпанемент рояля и стук метронома. После этого Любка надолго замолкала – рояль молчал, и лишь стучал метроном, и эти паузы отзывались во мне жгучей ревностью и ненавистью к ним обоим.
Мне казалось, что Цфасман, как тот инструктор ВЦПКиО, старается ее приобнять или даже целует в пересохшие, шершавые губы, затягивая поцелуй, как парашютисты затягивают свободный прыжок без парашюта.
Это сравнение уже не детское, и на сон оно вовсе не похоже. Это – явь, самая беспощадная явь…
Однако Любка делала успехи, пела все лучше и лучше (мне же от этого становилось все хуже и хуже), и Цфасман ее убеждал, что она прирожденная джазовая певица, вторая Элла Фицджеральд. Любке это льстило, но как-то не особенно, поскольку она бы согласилась и не быть Эллой Фицджеральд, лишь бы быть первой.
Однажды она даже выступила – спела на сцене театра «Эрмитаж». Тогда-то ее и увидел сын Сталина, молодой, веселый, бесшабашный, опьяненный жизнью и трезвый от коньяка. После пения Любки он послал кого-то за розами и, роняя их по дороге, явился за кулисы. У двери в артистическую его остановил часовой – Роберт, рыхлый, помятый и печальный.
– Нельзя! – сказал он и зачем-то наклонился за упавшей розой.
Василий Иосифович с трудом удержался от соблазна ткнуть его кулаком в затылок.
– Вы, однако, кто такой? – спросил он удивленно, когда Роберт выпрямился.
– Я, с вашего позволения, сын Цфасмана, – с достоинством ответил Роберт, слегка стесняясь за свой помятый вид, мешавший ему выглядеть комильфо.
– А я, если позволите, сын Сталина, – просто и без подчеркнутого достоинства сказал Василий Иосифович, зная, что, как бы он ни выглядел, сын Сталина все равно комильфо. – Впрочем, вашего позволения на это не требуется. Еще вопросы есть?