bannerbanner
Подлинная история Любки Фейгельман
Подлинная история Любки Фейгельман

Полная версия

Подлинная история Любки Фейгельман

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 11

Сначала мы с Санькой дружили, как мальчишки, закадычные приятели по дворовым играм – те, кто не зарывает в землю лепестки цветов, накрывая их стеклышком и называя секретом. Санька пыталась меня к этому приохотить, но я не поддался, поскольку секрет был девчоночьим изобретением, а мы как-никак другого звания, носим брюки и кепку, хотя и одну на двоих.

И компания у нас не та, что у девчонок, не скромная и послушная, с куклами и колясочками, а оглашенная, как нас называли старухи, сидевшие на лавочках.

И мы с Санькой поначалу дружили, не выделяясь из общей ватаги оглашенных. Были как все. Но затем стали выделяться и уединяться: нам все чаще хотелось оставаться вдвоем. Это означало, что наша дружба приобретала новые черты и мальчишество как свойство возраста и признак недоразвитости оставалось только за мной.

Санька же вдруг развилась и похорошела, у нее под тельняшкой обозначились страшившие меня бугорки, к которым я больше всего на свете боялся прикоснуться, и она стала умнее, серьезнее и даже благоразумнее. Это неопровержимо свидетельствовало, что она больше мне не приятель, а… неприятель или самый настоящий враг. Иными словами, не он, а неведомая она.

И мне оставалось с ней либо враждовать, либо в нее влюбиться.

И я влюбился, что окончательно разрушило нашу дружбу, но вместо нее долгое время ничего не возникало, способного ее заменить. И возникло лишь тогда, когда и Санька в меня влюбилась, и дворовая ватага стала нас презирать за измену, дразнить и нам вслед улюлюкать (от зависти, конечно):

Тили-тили-тесто,

Жених и невеста!

Вот тогда-то мать, чтобы немного управлять моим выбором, и познакомила меня с Сашенькой, дочерью своей лучшей подруги, жившей в высотном доме, воспитанной, деликатной и по-настоящему (не в пример некоторым) музыкальной девочкой: она училась в классе рояля и делала большие успехи из-за своей привычки прямо держать спину и правильной постановки рук.

Во всяком случае, ее больно били линейкой по запястьям, когда она их слишком поднимала, и эта жестокая, но полезная мера принесла свои плоды.

Когда на конкурсе Чайковского все с восторженным придыханием заговорили о Клиберне, Сашенька тоже возмечтала его услышать. Но у матери Сашеньки не было связей, и поэтому Сашенька надеялась на меня. До этого я лишь вместе с матерью бывал у Сашеньки дома по разным официальным поводам – именинам, юбилеям и прочим, но теперь я впервые приглашал ее одну в консерваторию. Мать называла это важным шагом, который развеет застилавшую горизонт пелену и на многое откроет мне глаза.

6

И вот мы сели на наши места в двадцатом ряду, и я блаженно вытянул ноги, наслаждаясь тем, что они не упираются коленями в переднее кресло и не поднимают его, словно домкратом. Вокруг в партере, а также в первом и втором амфитеатре творилось что-то несусветное. Жаждущие стояли в проходах, сидели на ступенях, Большой зал был набит битком, и в воздухе словно проскакивали искорки всеобщей наэлектризованности. Клиберн должен был исполнить два концерта для фортепиано с оркестром: Первый Чайковского и Третий Рахманинова.

– А ты знаешь, что он на самом деле не Клиберн, а Клайберн? – зардевшись, шепнула мне на ухо Сашенька, и я доверительно пожал ей руку, лежавшую на подлокотнике кресла.

– Знаю…

К этому я добавил: Клайберн настолько полюбил СССР и всех нас, русских, что не возражает, когда его зовут Клиберном, и согласен им быть до скончания века.

– А ты чем-то на него похож. Во всяком случае, такой же высокий и такой же… – Сашенька зарделась еще больше и обожгла меня своим горячим дыханием, – обаятельный…

– Жаль, что не американец, – сказал я совершенно не к месту, и Сашенька меня не поняла.

Не поняла и даже немного обиделась.

Да и сам я себя не понял.

Клиберн вышел, поклонился, откинул фалды фрака и сел к роялю. Сел, высокий и стройный, с удивительными руками, с накрывающей голову шапкой волнистых волос. Стал зачем-то протирать платком клавиши, чем немного рассмешил публику, но ему это простилось, поскольку, во-первых, продолжалось недолго, а во-вторых, помогло справиться с волнением.

Раздался призывный возглас оркестра, и он заиграл литые, вздымающие недра рояля, гудящие аккорды вступления.

И вот тут-то стало посылать свои флюиды – гипнотические чары – привезенное им секретное оружие.

Оно склоняло всех к тому, что Клиберна надо не столько слушать, сколько смотреть на него. Смотреть! Это было истинное озарение третьего тура. Слушая Клиберна, и особенно с закрытыми глазами, можно было понять лишь то, что он хорошо играет, что он верно, точно и вовремя берет каждую ноту, что у него прекрасная техника владения инструментом. Но значило ли это – понять исполняемую им музыку, было совершенно неясно.

Неясно, поскольку музыка, даже такая, казалось бы, доступная, как Первый концерт Чайковского, – это самое непостижимое из всех искусств. Удержать на ней внимание, не отвлечься, не унестись куда-то в мыслях, не подумать о чем-то совсем другом и то невероятно трудно. Да и почему из одного сочетания звуков музыка, словно по волшебству, возникает, а из другого нет – сущая загадка – энигма, неподвластная ни одной шифровальной машине мира.

Но достаточно было взглянуть на лицо Клиберна, и загадка расшифрована. Благодаря его секретному оружию – демонстрации за роялем своих самых сокровенных переживаний, невероятному обаянию и шарму – зритель проникает в этот непостижимый шифр. Вот же на лице Клиберна все написано, отображены все его переживания. Раньше пианисты скрывали их под маской суровой сосредоточенности. Клиберн же, этот обаятельный Ваня, первым решил не скрывать, и публика вдруг поняла, что такое музыка.

Музыка – это глаза, устремленные ввысь, к небу, это особое выражение лица – утончение каждой его черты, преображенной музыкой, словно при разговоре с Богом.

Да, именно тогда родилась вера, что пианист во время исполнения музыки разговаривает с Богом. Все стало открыто и доступно, как сам Всевышний после того, как разорвалась завеса, отделяющая Святое от Святая Святых Храма.

Это сравнение позже, перед своей смертью, привел мне отец, который не был поклонником Вана, но старался по-своему объяснить секрет его искусства. Почему-то его мучило, что победил Клиберн, и этим сравнением он пытался примирить себя с этим.

– Впрочем, теперь я понимаю, и во многом благодаря Клиберну, что лучше бы завеса не разорвалась, а осталась целой, – наконец произнес он, словно это было важным для отца итогом всех его размышлений.

Теперь я тоже стал это понимать – может, с опозданием, но стал – понимать, какую я сделал ошибку, не пригласив на третий тур Саньку, а пригласив Сашеньку.

7

Когда мы с Сашенькой вышли из Большого зала, завороженные, околдованные и потрясенные игрой Клиберна, – вернее, не столько игрой, сколько им самим, перед нами вдруг возникла Санька. Вероятно, она простояла здесь все выступление – в ожидании нас. А может, просто простояла, хотя в подобных случаях просто так ничего не бывает и все имеет причину, для кого-то явную, а от кого-то скрытую.

Скрытую, как эта причина была скрыта от меня, не желавшего в нее вникать. От меня, но только не от Сашеньки, которая сразу во все вникла, все поняла и оценила создавшееся положение, не такое уж и неловкое, если не усиливать эту неловкость собственной растерянностью, а, напротив, держаться уверенно, невозмутимо и совершенно спокойно.

Санька была при параде – наряжена в свое лучшее платье, лакированные туфли, явно одолженные у кого-то из подруг, и с лакированной сумочкой на локте. Для большего шика и свежести дыхания она держала во рту леденец, не обсасывая его, а гоняя языком от одной щеки к другой. К тому же в парикмахерской ей укротили буйные вихры и, как взрослой, сделали перманент, что имело обратный эффект, поскольку до этого ее лицо имело все шансы казаться взрослым и даже умудренным, теперь же стало выглядеть откровенно наивным, простодушным и детским.

При виде Саньки я ужасно смутился и готов был провалиться на месте, хотя она подчеркнуто не смотрела в мою сторону, а пристально и ревниво разглядывала платье, туфельки и сумочку Сашеньки. Сашенька же восторженно бросилась ей навстречу, обняла, поцеловала и принялась восхищаться Клиберном, расписывать в самых радужных красках, как он играл и что творилось в зале после окончания концерта Рахманинова.

– Ах, это было что-то необыкновенное! Я так благодарна Сереже за то, что он меня пригласил! Клиберн, конечно же, победит! – Сашенька многообещающе посмотрела на меня, словно победа Клиберна совпадала и с ее маленькой победой, плоды которой достанутся мне.

Санька с ее проницательностью все это мгновенно поняла, оценила и возненавидела, но, как ни странно, не Сашеньку и даже не меня, а… Клиберна.

– Ваш Клиберн… ваш Клиберн… – выплюнув леденец, прохрипела она, не зная, какую уничтожающую характеристику дать Клиберну, и наконец произнесла: – Ваш Клиберн – дерьмо, и мне на него откровенно начхать! – после этого выпада она тоже немного смутилась и поправилась: – Ну, не дерьмо, а барахло, что, впрочем, ничем не лучше…

Тем не менее, несмотря на поправку, Сашенька была оскорблена – и за Клиберна, и за себя, и за музыку.

– Как ты можешь так говорить! Ты же его не слышала! К тому же так говорить о музыке… о музыке… вульгарно и пошло. Вот, а ты сомневался, – обратилась она ко мне, словно я ждал от Саньки чего-то совсем другого, а теперь должен был в ней полностью разочароваться.

Эта фраза не просто разозлила – она взбесила Саньку до такой степени, что та решила отомстить – и Сашеньке, и мне, и все тому же Клиберну, хотя он-то не был ни в чем виноват.

– К тому же ваш Клиберн наверняка голубой, – сказала она приглушенно и отвернулась, чтобы ни жестом, ни выражением глаз ничего не добавлять к этой фразе.

В те времена не каждый знал, что такое голубизна, а уж Сашенька, воспитанная в такой порядочной и интеллигентной семье, уж точно не знала. Она вообще в своей жизни не слышала сомнительных и бранных слов. Вернее, слышала только одно, но до конца не расслышала и поэтому произносила его как бляй

– Голубой в том смысле, что он романтик? – уточнила Сашенька, и Санька дала этому самое авторитетное подтверждение:

– Да, да, и романтик, и классик одновременно. Причем венский классик…

Сашенька почувствовала в этом подвох, хотя не могла понять, откуда он исходит.

– Венский? – переспросила она. – Ну что же… пусть венский, раз тебе этого хочется.

Она попыталась улыбнуться, но губы у нее задрожали, запрыгали, лицо скривилось и приняло плаксивое выражение, словно Санька ее несправедливо обидела, а я должен был за нее заступиться.

После этого она решила повторить – на тот случай, если от нее потребуется лишний довод в пользу того, что Санька не имеет никакого права судить Клиберна:

– Ведь ты же не слышала…

– А мне и слышать не надо – достаточно видеть, – сказала Санька так, как будто видеть сейчас нас для нее было равносильно тому, чтобы воочию видеть – лицезреть – Клиберна.

8

Москва замерла и затихла в ожидании, кому присудят первую премию. Кто достоин – такой вопрос не возникал, но не всякий достойный соответствовал тому, что называлось в те далекие годы советским патриотизмом и политической целесообразностью. Целесообразность же взвешивалась на весах противостояния двух сверхдержав – СССР и США. Эти весы пребывали в неустойчивом равновесии, и приходилось постоянно подкладывать гирьки на свою чашу.

Поэтому и невозникавший вопрос все-таки был вопросом, и Москва изнывала от мучительно-сладостного ожидания. А поскольку желаемое всегда сбывается от противного – вопреки ожидаемому, то все заранее внушали себе убеждение (чтобы действительность его картинно опровергла) в том, что достойному, конечно, не присудят, что мы не Америка и у нас всегда так, как может быть только у нас горемычных и ни у кого другого. Нам лишь бы сохранить ложный престиж державы, а то, что мы при этом опозоримся перед всем миром, для нас не имеет роли и не играет значения.

И не надо исправлять оговорку, поскольку иной раз в оговорке – самая суть. Такие уж мы мастера по не-имению роли и не-игре в значение. Иными словами, совдепия.

Так что присудят нашему выдвиженцу Льву Власенко, который до этого принес нам лавры, победив на международном конкурсе Листа. Клиберна же наверняка задвинут на второе или третье место, чтобы он не хорохорился, вернулся в Америку побежденным (посрамленным) и это было нам засчитано наперед. Засчитано хотя бы отчасти как наше первенство по весу (массе) гирек и как наша победа в противостоянии.

Во всяком случае, так считала мать, болевшая за Клиберна. И болевшая не шутки ради, а всерьез – вплоть до мигрени, аритмии и скачков давления, отдававшихся болью в затылке. Отцу приходилось за ней ухаживать, вызывать врача, приносить из аптеки лекарства, кои раньше не были нужны, а теперь понадобились.

При этом они с матерью старались не спорить, но все же спорили, поскольку отец к советскому патриотизму и престижу державы относился с должным пиететом, но, как ни странно, был уверен, что первое место присудят американцу. Присудят, будьте спокойны, хотя наш Власенко достоин не меньше, потому как играет ничуть не хуже, а то и лучше этого вашего Клиберна.

– А раз не хуже, то почему же он не получит первую премию? – спросила мать без тени улыбки, что было у нее признаком затаенной насмешки, которую она приберегала, как козырь, призванный решить исход карточной баталии, а заодно и уличить отца в полнейшем отсутствии логики.

– А потому что… – отец ответил жестом, означавшим, что, к его сожалению, не все можно объяснить с помощью обычной логики – тем более случаи необычные и даже абсурдные.

– Нет уж, будь любезен, договаривай до конца…

– Тебе нельзя волноваться…

– Обо мне не беспокойся. Итак, почему же? Я жду.

– А потому что престиж державы уже уронили, и никому нет до этого дела… А раз так, то хоть она и держава, но не устоит, не удержится – все рано или поздно рухнет.

Такие разговоры мать и отец если и вели, то либо в мое отсутствие, либо наедине. Во всяком случае, для моих ушей они не предназначались. Поэтому отец прикрыл дверь в мою комнату, но я все же слышал, как мать, понизив голос, сказала:

– Вон куда тебя понесло… Не вижу признаков упадка. В чем они, эти признаки? Изволь объясниться, раз уж начал.

– В том, что кое-кого хотят вынести из мавзолея. Во всяком случае, пошли такие слухи в народе.

– Кого вынести?

– Вождя, разумеется.

– Там лежат два вождя. Какого из них?

– Ну что ты как глупенькая. Того самого… разоблаченного…

– Сталина? Давно пора за все его злодеяния. Но при чем здесь Ван Клиберн? Его на место вождя в мавзолей класть не собираются.

– Наступит время – и положат…

– Ты сегодня смешон. Явно смешон и нелеп. Тебе эта роль не идет. Говорю тебе откровенно. Этот конкурс испортил тебе характер, как и пятьдесят шестой год, из-за коего ты так перестрадал. Нервы, нервы. Как все нервны! Это, кажется, из Чехова.

– Или из материалов двадцатого съезда. Из секретного доклада…

– Ладно, ладно, уймись. Ну а Власенко здесь при чем? Он же не жертва репрессий. Почему же ему, если следовать твоей логике, не светит первая премия?

– Он не принимал допинг… – отец сознавал, что рискует, используя это слово, но раз его назвали смешным, он решил пуститься во все тяжкие.

И мать тотчас же использовала его оплошность с выгодой для себя.

– Допинг? Ха-ха-ха! Что я слышу! Допинг! Ну, милый мой… И какой же это допинг, хотела бы я знать?

– Он не очаровывает и не шар-ми-ру-ет. Не шармирует зал, а просто играет. Выражает свое понимание музыки с помощью самой музыки, а не сокращения лицевых мускулов, мимики и жестов на публику.

– Вот как! Значит, обаяние артиста – это, по-твоему, туфта или туфля, как говорит наш сын на этом ужасном уличном жаргоне…

– Обаяние – это все что угодно, но только не музыка, – сказал отец, отсчитывая матери успокоительные капли (я слышал, как пузырек постукивал по краю чашки), хотя сам явно нуждался в них не меньше ее.

9

Дальнейший разговор моих родителей я не слышал, поскольку они, заботясь о конспирации, еще плотнее прикрыли дверь в мою комнату. Хотя можно было и не заботиться, поскольку после пятьдесят шестого года такие разговоры были не редкость. Во всяком случае, среди старших, считавших себя очень умными… Младшие же подобные разговоры не вели, а выражали свое мнение, как Санька, отлупившая однажды туфлей Рустамчика, сына дворника Максуда, за то, что он пытался умничать, как взрослый, и рассуждать о том, кто лучше – Хрущев или Сталин.

С этих пор всякая туфта называлась у нас во дворе туфлей – как назидание тем, кто отваживался ослушаться Саньку и нарушить введенный ею негласный запрет на пустую болтовню.

Однако к разговорам родителей я той весной чутко прислушивался – несмотря на их конспирацию. Прислушивался не из-за Хрущева и Сталина, а из-за Вана Клиберна, и это была не пустая болтовня и не туфля – во всяком случае, для меня.

Вот и сейчас до меня долетали отдельные фразы – долетали потому, что я весь замер, старался не шевелиться, чтобы не производить лишних, заглушающих их звуков, и отчаянно напрягал слух.

И по этим фразам можно было кое о чем догадаться. К примеру, отец несколько раз упомянул некоего Льва Николаевича – конечно, не Толстого (с чего бы ему упоминать автора «Севастопольских рассказов»), а Оборина, у коего было такое же имя и отчество, и, что еще важнее, он сидел в жюри. Важнее, но не самое важное, поскольку самым важным было то, что Оборин выступил против присуждения первой премии Клиберну, и выступал единственный из всего жюри.

Поэтому отец и назвал его честным, справедливым и мужественным, не побоявшимся открыто заявить о своем несогласии с жюри и вызвать шквал возмущения и негодования среди одержимых поклонников американца.

– Лев Николаевич… один против всех… один не смог пойти против совести и промолчать – не смог, как когда-то его великий тезка, – сказал отец, повышая голос с явным намерением, чтобы я за дверью его услышал. И не только услышал, но и поддержал.

– Если бы все олицетворяли темное царство, тогда твой Лев Николаевич был бы лучом света, – возразила мать, – но в том-то и дело, что в данном случае темное царство – это он сам.

– Скажи еще, что Клиберн для нас – глоток свободы.

– И скажу… и скажу… – мать тоже повысила голос, рассчитывая на мою поддержку.

– Оборин, моя милая, не против свободы, какими бы глотками ее ни меряли, а против позерства и оболванивания публики с помощью расхожих приемов. Приемов, якобы демонстрирующих переживание музыки, на самом же деле потрафляющих вкусам толпы. Оборин образован и воспитан не по канонам Джульярдской школы, где царствует Розина Левина, родившаяся в России, но давно ставшая американкой. Лев Николаевич воспитан в благородном духе своего учителя Игумнова и вообще русской фортепианной школы. И ему претит всякая дешевка и фальшь. Но, увы, ему не остановить этого пущенного с горы снежного кома. Клиберн, в конце концов, искренен в своем позерстве, хотя в Джульярдской школе его не приучили к необходимой сдержанности. Подобное позерство – та же реклама, а в Америке все на продажу. Но после Клиберна…

– Что после Клиберна?

– После него все начнут шармировать, причем притворно, искусственно, с подделкой под искренность. Распухший снежный ком, разогнавшись с горы, всех раздавит…

Так говорил отец и при этом с горечью сетовал, что вопреки мнению Оборина премию, конечно, получит Клиберн.

– Клиберн – и никто другой…

– Почему же?

– Потому что времена такие наступают, и наступили уже, – сказал отец с явным намеком на Библию, к коей он все чаще обращался.

10

Кроме того, я услышал от отца столь чтимое всеми имя Генриха Нейгауза, тем не менее произнесенное отцом с неуловимым оттенком иронии, ускользающе тонкой насмешки, призванным не столько поставить под сомнение его репутацию, сколько показать, как музыканты воспринимают Гарри в своем узком кругу. Ученики спросили Генриха Густавовича об исполнении Клиберном «Фантазии» Шопена: «Неужели вам нравится “Фантазия”? Ведь мы с вами ее толковали совсем иначе». И Нейгауз ответил: «“Фантазия” мне, может, и не нравится. Мне он нравится!»

– Вот она самая суть в ее откровенном и бесстыдном виде! – торжествовал отец. – Наш Гарри признался. Ах, лукавец, гаер, польский пан! «Фантазия» ему не понравилась, но зато сам Клиберн нравится! Каково! Нравится, потому что он душка, обаяшечка и шармер, как и сам Нейгауз! От Клиберна публика стонет, а публика – это в основном женщины, чей горячий поклонник – Гарри. Женщинам же нужна не музыка, а чувственное впечатление…

– Ну спасибо…

– Извини, я тебя не имел в виду. Я о другом.

– Хорошо, почему же Рихтер, по слухам, поставил Клиберну высший балл? – спросила мать со скрытой обидой и вызовом за то, что ей, как и прочим женщинам, приписали склонность не столько к интеллектуальным, сколько к чувственным впечатлениям.

– А потому что он сам позер. Не такой, конечно, как Клиберн, но тоже… не сахар. Не Рахманинов и не Софроницкий – посмотри на его лицо, когда он играет. Оно складывается, как варежка: лоб надвинут на глаза, и нижняя челюсть выступает вперед. Тоже нечто вроде шарма, хотя и иного рода. И попомни мое слово: Клиберну дадут, дадут первую премию, и все бросятся шармировать.

– Дадут, если одобрит Хрущев.

– А он одобрит – не сомневайся…

– Почему ты уверен?

– А потому что времена… времена такие наступают.

– Ты и впрямь считаешь, что Сталина вынесут, а Клиберна положат? Хороша шуточка…

– Не такая уж шуточка, если учесть все, что происходит…

– Не кощунствуй. Тихо. Сын может услышать, – сказала мать, и отец еще плотнее прикрыл дверь, хотя плотнее уж было некуда.

11

Хрущев одобрил, и премию присудили. Присудили не Власенко, конечно, а Клиберну. Не нашему, а американцу. Вся Москва ликовала: глоток свободы! Буква ю исчезла из обихода, и все, признаваясь друг другу в любви, с умилением повторяли фразу: «Я вас лублу». И напевали «Подмосковные вечера» – с тем же американским акцентом.

Моя мать была счастлива, что Клиберн победил, – так же, как и Сашенька, его верная поклонница. Нас с ней это еще больше сблизило, словно победа Вани была нашим общим успехом. Неудивительно, что через три года я женился на Сашеньке – к немалому удовольствию ее родителей, и переехал к ней в высотный дом, где меня радушно приняли.

Санька была на свадьбе, напилась дешевого портвейна (бутылку она принесла за пазухой), разбуянилась и устроила такой скандал, что даже воспитанная Сашенька, одетая в белое свадебное платье, не выдержала своей роли невесты, возмутилась и вознегодовала. Она оттеснила Саньку в угол коридора, вырвала из рук бутылку и прошипела сквозь зубы единственное ругательство, которое знала:

– Бляй!

Санька от неожиданности оторопела и не нашлась что сказать в ответ. Не нашлась – не оттого, что не знала подобных ругательств и не слышала их от дворовой шпаны, когда носила тельняшку и играла в пристеночку, а оттого, что знала их слишком много и от такого обилия ни одного не могла выбрать.

Лишь слегка оправившись, придя в себя и поправив на голове перманент, она раздельно, чуть ли не по слогам произнесла:

– Сама ты бляй. А ваш Клиберн – изрядный притвора и к тому же голубой, – тут она все же усомнилась в сказанном, поправилась и произнесла с оттенком извинения, адресованного не Сашеньке, а мне: – Ну, голубой в том смысле, что романтик. Романтики же все дураки и голубые.

12

В чародейную Велесову ночь с 31 октября на первое ноября 1961 года Вождя – под ликующие вопли нечистой силы – вынесли из мавзолея и перезахоронили у кремлевской стены. Стена при этом угрожающе качнулась и опасно накренилась, как рассказывают очевидцы.

Накренилась, но при этом все же устояла, не рухнула – так же, как и держава. Та, правда, умалилась, усохла, ужалась, как шагреневая кожа, хотя когда-то была широка, обильна лесами, полями и реками.

И Америка придвинулась рылом к нашим границам – чтобы удобнее было принюхиваться и ждать успешного пришествия на нашу землю следующего обаяшки Клиберна.

Этого же счастливчика Клиберна в мавзолей все же не положили. Хотя после Хрущева он встречался с простаком Горбачевым и элегантной штучкой Раисой Максимовной – на обеде в Белом доме. Не нашем Белом доме, а американском, не почерневшем от гари и копоти при обстрелах из танков…

Клиберна пригласили на обед для антуража, как кентервильское привидение, призрак минувших лет, как американского русского, посланца Вашингтона в Москву или Москвы в Вашингтон – не важно.

На страницу:
7 из 11