Полная версия
Подлинная история Любки Фейгельман
– Они исполняют возложенные на них обязанности и… пребывают, – королева произнесла это слово с особым благоговением, как будто оно обозначало наивысший вид деятельности.
Альфонсина не удержалась и прыснула в кулак. Принц при этом попытался заслонить ее собой, но она вывернулась из-за его спины и продолжила свой спор с королевой:
– Где пребывают? В чем? Как можно просто пребывать?
– Это совсем не просто, поскольку требует значительных усилий.
– Каких усилий? Физических? Умственных?
– Духовных, – произнесла королева в полном сознании того, что для невестки нет более чуждого слова.
Альфонсина не стала это отрицать.
– В школе, где я училась, наш молодой, либеральный священник говорил, что терпеть не может, когда настойчиво произносят это слово. За этим словом ничего не стоит, кроме ханжества и лицемерия. Есть слово вера, но слова духовность нет. Его придумали те, кто ни во что не верят.
– Во что же ты веришь, голубушка? – напевно осведомилась королева.
– В любимую работу. Я уже снималась и хочу сниматься в кино.
– И, конечно, мечтаешь о Голливуде. Во что же еще ты веришь?
– В семейное счастье, воспитание детей и… истинную демократию. В воспитании детей мой отец был деспот. А я демократию обожаю еще больше, чем танцы.
Ядвига не пожелала разбираться в том, что Альфонсина обожает больше, а что меньше, и спросила:
– А в святость монархии ты уже не веришь?
– Простите, королева, но монархия – соломенная кукла, которую сжигают с наступлением весны. Еще раз простите.
– Если ты так думаешь, то почему бы тебе не устроить у нас цветную революцию или что-то подобное? Королевское же семейство со всеми наследниками престола немножко расстрелять, как выразился один большевичок о расстреле царской семьи в России: «Мы их немножко расстреляли». Прелестно. Кстати, он тоже был демократ и весьма передовых взглядов.
– Россия от нас далеко.
– Не дальше, чем Африка, моя милая.
– Вы не можете мне простить, что моя мать была африканкой. И все равно за Востоком – будущее. И за Африкой – будущее.
– О ужас! – королева схватилась за голову. – Я потому не бываю больше в Париже, что там – сплошной Восток. Неужели и в нашем королевстве так будет? Я этого не переживу.
– Чтобы этого не случилось, мама, – Сальвадор назвал бабушку матерью не столько из солидарности с ней, сколько из солидарности с женой, – вам надо, похоронив меня, поставить памятник одному святому.
– Ты что – помирать собрался? Не позволю. Только после меня.
– Вот и помереть теперь нельзя.
– Да с чего тебе помирать?
– Мне последнее время часто бывает грустно и преследуют тревожные мысли.
– Ах, оставь! У тебя скоро первенец родится. Правда, его уложат не в колыбель, а в дорожный рюкзак.
– И все-таки поставьте. Не пожалейте на это средств. Казна не оскудеет.
– Святому не нужны памятники. Монархии же нужны воодушевляющие примеры и прекрасные мифы.
Далее королева сказала, понизив голос и ни к кому конкретно не обращаясь, что собирается совершить паломничество в Италию на гору Альверно, где побывал святой Бонавентура. После этого удовлетворенно вздохнула, словно главное было теперь высказано, и добавила, обращаясь ко всем, кто хотя бы немного понял ее слова:
– Царская семья спаслась от расстрела в нашем королевстве. Умерла своей смертью и похоронена в горном монастыре. Принцесса Даная не раз бывала на ее могиле.
Передаю слова королевы, как я их слышал, не пытаясь вникнуть, миф это или воодушевляющий пример.
X
На следующий день, лишь только погасла иллюминация и умолкли салюты по случаю принятия королевой соболезнований (они же – поздравления), она созвала Государственный Совет. Начальник тайной полиции, министры, Главный казначей и Особо Доверенное Лицо, скрывавшееся под маской (никто не знал, кто это), явились в париках и при шпагах. Королева ждала их вместе с госпожой Штигли, ее лучшей подругой, ревностной католичкой, мистически настроенной особой, которая последнее время стала Ядвиге очень близка.
Я не присутствовал на этом секретном заседании, но антураж, поведение участников, привычные для них жесты и позы мне давно знакомы. К тому же сквозь войлок, настеленный у меня под паркетом, я хорошо различал голоса.
К примеру, я услышал (разумеется, совершенно случайно), что Ядвига открыла заседание фразой:
– Господа, принц Сальвадор и его жена собираются сложить с себя королевские полномочия и покинуть дворец.
Что тут началось! Члены Государственного Совета загудели, зароптали, закашляли и задвигали стульями, что означало высшую степень изумления. Раздались голоса:
– Это невозможно…
– В это нельзя поверить…
– Как покинуть? Это государственное преступление…
– Покинуть через канализационную трубу, – королева редко острила, а если все-таки позволяла это себе, то лишь с самым спокойным лицом и невозмутимым видом.
– Да уж разве что…
– Для них это самый подходящий способ.
– Теперь они и так по уши в дерьме.
Ядвига спокойно ждала, когда все выскажутся по поводу ее остроты, а затем с угрожающей вкрадчивостью спросила:
– А вы и не знали об их планах? И министры не знали, и наша доблестная тайная полиция, и Особо Доверенное Лицо? Выходит, что лишь я одна узнаю об этом, да и то почти случайно. Вы же все – именно вы – по уши в дерьме.
– Ваше Величество, я знал, – начальник тайной полиции в свойственной ему манере привстал и поклонился.
– Почему же не доложили?
– Ждал развития событий.
– Ну и к чему эти события привели? Вам это известно? Насколько можно судить по вашему смущенному молчанию, нет, неизвестно. Так вот вам последняя новость: эта, простите за грубость, мартышка Альфонсина ждет ребенка, – Ядвига, обычно сидевшая прямо, откинулась на спинку кресла, что означало высшую степень удовлетворения произведенным ее словами убийственным эффектом. – Что вы теперь мне промычите?
Каждый из присутствующих готов был подхватить сказанное другим, но открыть рот первым не решался. Лишь Особо Доверенное Лицо, скрывавшееся под маской, в полной тишине произнесло скрипучим старческим голосом:
– Ваше Величество, позвольте напомнить, что мы не коровы, чтобы издавать мычание. Полагаю, что будущей матери следует устроить веселенькую горную прогулку.
Все подхватили, лишь бы не молчать, поскольку тишина становилась невыносимой:
– Прогулку…
– Горную прогулку…
– В окрестностях монастыря…
– Ни за что, – ответила на это королева – ответила явно с молчаливого согласия госпожи Штигли, после чего не раз еще повторила: – Ни за что, ни за что. И теперь никому не удастся вовлечь меня в заговор. Я пролила столько слез над портретом Данаи, что больше не выдержу, – а минуты волнения, подобные этой, у Ядвиги подрагивала челюсть, приоткрывался рот и становилась заметна сломанная коронка на переднем зубе.
– Успокойтесь, – кто-то подал ей воды.
Королева отпила глоток и продолжила:
– К тому же мой внук Сальвадор… мне кажется, он потому-то и согласился уйти из дворца, что ему известна истинная причина смерти матери. Недаром он стал так часто заговаривать о собственной смерти.
– Как же быть? – спросили все в один голос.
– Думайте. На то вы и Государственный Совет.
Особо Доверенное Лицо вытерло пот на лбу, мелким бисером выступивший под маской, и вместе со стулом сдвинулось немного в сторону. Сдвинулось, чтобы солнце из окна не било ему в глаза.
– Ясно одно: допустить всего этого нельзя. Уход принца развяжет руки, а заодно и языки оппозиции. Станут требовать демократических реформ, больших полномочий для парламента, и вообще начнется свара, заваруха, как в две тысячи двенадцатом году. Но на этот раз монархия может не выдержать. В таком случае вас, королева, ждет изгнание или даже смерть. Поэтому, если не нравится прогулка, можно устроить сердечный приступ во время купания. У меня есть одно средство…
– Так, значит, наш егерь, утонувший в прошлом году, ваших рук дело?
– Он браконьерствовал и к тому же много пил. Вот и захлебнулся, хотя глубина-то была по колено…
– И слышать не хочу. Хватит нам смертей, – Ядвига произнесла это так, что в ее словах угадывалось все то, о чем было не раз говорено с госпожой Штигли. – В конце концов это в первую голову дискредитирует монархию. Это англичане привыкли рубить головы, но мы же, слава богу, не англичане…
– В таком случае хотя бы соблаговолите снять семейство принца с государственного обеспечения, лишить регулярных выплат. Пусть испробуют, как самим зарабатывать на хлеб.
– Да, да, конечно. Мы так и сделаем, – легко согласилась королева, а затем добавила то, что не оставляло никаких надежд на ее согласие: – Ах, господи! Мой мальчик в душе, конечно, не хочет покидать дворец, где он вырос, своих друзей, да и почтовые голуби, к которым он до сих пор так привязан…
– Что ж тогда остается? – Особо Доверенное Лицо показывало, что у него в запасе не осталось действенных средств, кои он мог бы предложить королеве.
– Нам кажется… – королева явно собралась говорить от своего имени и от имени госпожи Штигли, но затем все же поправилась: – Мне кажется, что надо им разрешить, причем с любовью и самым доброжелательным видом. Пожалуйста, вы свободны. Попробуйте жить по-своему. Если не получится, охотно примем вас обратно и ни единым намеком не напомним о том, что было. Тем самым мы, кроме всего прочего, покажем народу и оппозиции, что уважаем права человека.
– Мудро, – сказал кто-то из министров, всегда умевший вовремя согласиться с королевой и занять ее сторону.
Все остальные загудели, зароптали, задвигали стульями, явно жалея о том, что не они сказали это первыми.
В этом гуле и ропоте я хотел было припасть к проеденной мышами дыре, чтобы отсюда, сверху – будто бы с небес – возвестить волю Божию словами: «Да будет так!» Но тотчас вспомнил о благоразумии и подумал, что лучше не рисковать, поскольку и со мной во время купания может случиться сердечный приступ.
XI
На следующий день королева снова вызвала к себе… нет, не вызвала (я оговорился), а сама пожаловала к принцу и его жене. Она повторила при них все то, о чем говорила на заседании Государственного Совета: вы свободны, попробуйте, а если не получится, примем вас обратно. Сальвадор и Альфонсина такого не ожидали. Они были растроганы, смущены и не находили слов благодарности.
Следующим утром, едва рассвело, Сальвадор и Альфонсина покинули дворец. Я проводил их карету (лошади ехали шагом) до самых ворот и стоял на обочине, пока она не скрылась вдали.
Слухи об уходе принца быстро облетели все наше маленькое – карликовое – королевство. Начались митинги, беспорядки, бойкоты. На главной площади стали ставить палатки, валили фонарные столбы, поджигали автомобили, громили кафе и рестораны, грабили магазины. Лица продавцов мазали сажей, разрисовывали красками, надевали им на голову шутовские колпаки.
Вонючий дым от горевших автомобильных покрышек проникал в покои дворца. Все уговаривали королеву призвать на помощь армию, но она загадочно молчала, сидя в своих покоях, опустив голову и не отрываясь от книги.
Когда восставшие окружили дворец и ворвались на нижние этажи, королевские покои оказались пусты. На столике перед креслом Ядвиги осталась книга с закладкой. Ее отдали мне – никто и не подумал в нее заглянуть. Я унес книгу в библиотеку и перед тем, как поставить на полку, открыл ее. Это был «Путеводитель души к Богу» святого Бонавентуры – один из двух личных экземпляров королевы. Я выдвинул ящичек бюро, где обычно хранились оба экземпляра, но там было пусто. Вероятно, второй экземпляр Ядвига, покидая дворец, захватила с собой.
В заложенном месте книги, оставленной на столике, королева отчеркнула ногтем слова: «Наполненная всеми духовными светами, наша душа становится жилищем божественной мудрости и домом Бога». Перечитав их несколько раз, я понял, куда отправилась королева с небольшой свитой избранных (среди них были и монахи нашего монастыря, как я узнал позже, а также госпожа Штигли): вслед за святыми Франциском и Бонавентурой – в паломничество на гору Альверно.
Заблудиться она не боялась, ведь у нее был «Путеводитель». Так погибла монархия – вернее, королева унесла ее с собой в паломнической заплечной сумке. Как она там поместилась? Очень просто. Святой Бонавентура помог ее уложить, умял, слегка надавил коленом. К тому же мы не Англия, королевство у нас карликовое, и монархия места заняла немного. Гораздо меньше, чем занимает Бог в нашей душе, но она на то и душа, чтобы быть домом Бога.
20 июня 2020 года
Подлинная история Любки Фейгельман
Глава первая. Смелая барышня
Я знал ее десять лет – с тех пор, как она переехала в наш дом (и наш двор, что еще важнее, поскольку тогда жили не столько домом, сколько двором). Переехала вместе с родней и вместе с на редкость неприятной особой по имени Смерть, поскольку все они стали здесь умирать от разных болезней, да и сама она в конце концов умерла, но не от болезни, а от пули рыжего Ганса (подобная облысевшей швабре голова на длинной, тощей шее с острым кадыком), немецкого снайпера.
Мы встречались с ней, пока меня не призвали. Вернее, пока я сам, как это тогда бывало, не дожидаясь повестки, явился в военкомат, а через четыре дня был зачислен в десантный полк, поскольку благодаря ей и моему вечному хвастовству перед нею имел некоторый опыт прыжков с парашютом.
Она тоже прыгала с вышки ВЦПКиО вместе со мной, и инструктор наверху о ней сказал: «Смелая барышня». А нижний, помогая ей освободиться от строп, ухарем пытался ее приобнять, чему она вовсе не препятствовала, поскольку – раз уж такая смелая – не должна вести себя, как мимоза, и обмирать от малейшего прикосновения.
К тому же ей было приятно, что я ревную. Ревную, как Отелло (ее сравнение), хотя вовсе не мавр, а белобрысый шатен или даже брюнет: волосы у меня, какого бы ни были цвета, выгорали на солнце до чистейшей белизны. И я был, словно годный для заклания агнец, без пятна и порока.
Без пятна, но зато – с оттопыренными ушами, прущими из десен крепкими зубами-лопаточками и комсомольским значком, болтавшимся на майке.
Значок я носил не как эмблему, а как нечто годное для того, чтобы прикрутить, предварительно проколов дырку, а затем забыть и вспомнить лишь тогда, когда она прошипит, как кошка (если кошки способны на высокомерно-презрительную усмешку):
– Комсомольские значки, чтоб ты знал, на майках не носят. Если уж носишь, то носи, как положено. А лучше вовсе не носи: от этого хуже не станешь. По мне же так и лучше.
Вот такая была барышня: носи – не носи. Хотя… барышней она как раз и не была, чуждая всякой официозной помпы, всякой респектабельности в духе тридцатых годов, – скорее была заводилой и атаманшей с покусанными комарами и расчесанными до крови коленями.
Но при этом – признанной красавицей, не такой, как ее старшая сестра, чувственный альбинос, пышнотелая мраморная львица, а из тех красавиц – смуглых, может быть, и некрасивых, но своеобразных и пикантных, как о ней говорили взрослые. Подобная пикантность подчас ценилась выше и притягивала больше мраморной и холодной красоты. Недаром за ней ухаживал знаменитый Цфасман, виртуоз рояля и король отечественного джаза, хотя и был вдвое старше, а затем она чертовски нравилась сыну Сталина, одаривавшему ее немецким шоколадом, мехами, жемчужными колье и увозившему на ночные кутежи к тогдашней военной и партийной элите.
Ее отца спасло от сердечного приступа лишь то, что его задолго до этого, в тридцать седьмом, арестовали, и само сочетание этих цифр – тройки и семерки – стало для всей семьи предвестием грядущих несчастий, поскольку, где тридцать седьмой, там и сорок первый.
В июле же сорок первого наш двор как был, так весь и ушел: и старые, и малые с винтовками образца четырнадцатого года попали в окружение и полегли под Брянском.
Сыну Сталина я, разумеется, не соперник, и вряд ли он стал бы со мной считаться, хотя я вынашивал планы если не вызвать его на дуэль, то некоторым образом потребовать удовлетворения или хотя бы по-мужски объясниться. Но меня к нему даже не подпустили. Слава богу, не убили, хотя серьезно предупредили, чтобы я больше не совался.
Тогда я по-мальчишески запил, хотя пить толком не умел, от водки меня тошнило и мутило, но я упрямо себе наливал, спрятавшись ото всех на чердаке, под затканными паутиной стропилами крыши.
И бог весть, чем бы это кончилось, если бы не война, где меня тряхануло. Иными словами, контузило, отчего я часто заговариваюсь и повторяю по несколько раз одно и то же.
Вот и сейчас не удержусь и повторю, что весь наш двор добровольцами ушел в ополчение. Ушли не только обитатели нашего дома, но и истопник, точильщик ножей, приемщица стеклотары в палатке, слесарь-сантехник, и дворовая дурочка Манюня хотела уйти, и даже маршировала по двору с ружьем, сделанным из двух связанных досок и насаженного на них штыка – конца лыжной палки, но ее не взяли.
И еще нескольких, совсем старых, юнцов или беспомощных инвалидов – тоже не взяли, но это не в счет. Двор ушел в полном составе, и почти никто не вернулся – в том числе и та, кого я пока не называю по имени: не вернулась, хотя об этом умалчивает посвященное ей стихотворение.
Стихотворение советского, но честного поэта, показного патриота и тайного хитреца, себе на уме, умудрившегося при том режиме написать несколько прекрасных стихотворений. Историю моей возлюбленной ему поведал я, но он в ней все переиначил, повернул по-своему, и мне приходится при случае исправлять ошибки и рассказывать, как все было на самом деле.
Неблагодарная задача, поскольку стихи напечатаны, а печатному слову у нас привыкли верить больше.
В конце концов я решил свои рассказы хотя бы записать и посвятить их памяти моей возлюбленной, которая погибла под Брянском, вытаскивая раненых с поля боя.
А поля были огромные и тоже все израненные, покореженные, вывороченные наизнанку взрывами, но живых среди павших оставалось немного. И большинство из них она сумела чудом вытащить, подстилая под них шинели и тягая за ворот, как лошадь, напрягая все свои масла, тягает под гору непосильную поклажу.
Только Смерть свою не вытащила, и Та отомстила тем, что навела на нее снайперскую винтовку рыжего Ганса. Но Ганс тоже не уцелел, выманенный, как тетерев, манком из гнезда, высунувший дурью башку на длинной шее с острым кадыком и срезанный встречной снайперской пулей.
Уцелела лишь Смерть, сама немая и не любившая тех, кто стонет, мычит сквозь зубы, мечется в бреду: Она еще долго гуляла по кровавым полям, прибирала к рукам солдатиков и ополченцев. И венчала их с Собой сразу: железным пальцем тюкнет в затылок, и они без единого звука утыкались лицом в песок.
У нас с ней был роман – нет, не со Смертью, конечно, хотя всю войну Она меня обхаживала и завлекала, а с той, из нашего двора. Роман страстно-целомудренный и парашютно-десантный в духе вышки ВЦПКиО со ступеньками, спиралью поднимающимися вверх, и тридцатых годов.
Впрочем, опять повторяюсь, все по тому же кругу. И не контузия тому причиной, а моя такая несчастная и такая счастливая любовь, словно ничего иного у меня в жизни не было или просто казалось бывшим.
А то, что и впрямь было, и повторить не грех.
Глава вторая. Напрасно поверили
Посредине летавысыхают губы.Отойдем в сторонку,сядем на диван.Вспомним, погорюем,сядем, моя Люба.Сядем посмеемся,Любка Фейгельман.Гражданин Вертинскийвертится. Спокойнодевочки танцуютанглийский фокстрот.Я не понимаю,что это такое,как это такоеза сердце берет.Гражданин Вертинский вертится, девочки танцуют… у нас и правда ставили пластинку с Вертинским, под которую танцевали девочки, и все-таки могу поручиться, положив на сердце руку: с Любкой все было не так, как описано в этих стихах. При этом не знаю, насколько моя голова, не отягощенная здравым рассудком, способна послужить мне надежной гарантией. Но моя рука, исцарапанная торчащими из забора гвоздями, покусанная бездомными шавками, покрытая пунцовыми ожогами от крапивы, с коей за нами гоняется Зинаида Лаврентьевна Цыбульская за то, что мы топчем траву в ее палисаднике… рука, украшенная (боевые раны украшают) глубокими порезами от осколков разорвавшейся бутылки с карбидом, – эта рука – лучшая гарантия моего ручательства. Она куда надежнее каких-то там стихов.
Стихи все читают, наивно полагая, что это и есть подлинная история Любки. Нет, это именно стихи, может быть, и неплохие (не мне судить), но за них ручаться никак нельзя, поскольку так называемое вдохновение способно унести поэта куда угодно – выше пожарной лестницы с нижними перехватами, забитыми досками.
По этой лестнице мы, сверкая подошвами дешевых белых тапочек, кои из-за их копеечной дешевизны шьют лишь для покойников и дворовой шантрапы, забираемся на крышу нашего восьмиэтажного дома. Забираемся и сидим там, надвинув на лоб кепку козырьком назад, свесив ноги над обморочной, тошнотворной пропастью, и затягиваемся папиросой, последней в пачке, найденной на дне урны для мусора.
Урны, подобной рупору для созыва комсомольцев, пионеров и прочих дураков (вроде меня) на митинги, где они будут дудеть в свои горны, салютовать и клясться (божиться). Клясться в верности идеалам Розы и Карла – вождей рабочего класса Карла Либкнехта и Розы Люксембург. И невдомек дуракам, что эта Роза наверняка носила ажурные чулки и меховое манто, как по праздникам Зинаида Лаврентьевна Цыбульская, бывшая нэпманша, и по части крапивы была такая же выдра.
Ну и Карл, конечно, не отставал от нее. Во всяком случае, он под покровом ночи украл кораллы у своей сестры Клары и заложил их в ломбард за кругленькую сумму.
Поэтому мы, дворовая шантрапа в белых тапочках, не дудим и не клянемся, хотя нас принимают в пионеры и комсомольцы, повязывают нам галстуки и привинчивают значки. Но при этом мы держим в кармане большую фигу. Как первые христиане оставались, по сути, язычниками и продолжали любить своих идолов, так и мы в школе остаемся дворовыми, и наши идолы – фонарные столбы с безглазыми лампочками (побили выстрелами из рогатки), сараи, чердаки и полусгнивший тополь с дуплом, где мы ворошим палкой, чтобы выгнать оттуда ос, а те, рассвирепев, нас жалят и гонят до тех пор, пока мы не спрячемся в подъезде черного хода, воняющем кошками и помойкой.
И рупор для нас – урна, куда бросают окурки, мы же их выискиваем, достаем, обтираем подолом рубашки и до одурения в башке пускаем дым, спрятавшись за сараями или забравшись на крышу дома.
Мы не побирушки и не беспризорные дворомыги, но в табачной лавке нам курево не продают, да и денег на него нет. А собирать папиросы по урнам – особый азарт и мальчишеская доблесть, благодаря которой из дворовой ребятни получаются настоящие пацаны – будущая смена воров в законе.
Что – поверили насчет свешенных с крыши ног и будущей смены?
Ну и напрасно, поскольку мы не такие отчаянные храбрецы, чтобы сидеть, свесив ноги, а то и вовсе пройтись по карнизу, и до настоящих пацанов нам далеко. Я насчет этого не то чтобы соврал, а, скажем мягче, доверился своему воображению, ведь я тоже поэт, хотя и дворовый, пишущий мелом на стенах если и не стихи, то отменную по достоинствам прозу.
Я говорю это к тому, что поэтов меньше всего заботит подлинность, а заботят рифмы и всякие словесные выкрутасы, именуемые красотами стиля. Поэтому стихам верить нельзя – в том числе и стихотворению про Любку, хотя оно мне и нравится – потрафляет, а местами трогает до слез.
Глава третья. Нет чтобы в тридцать шестом
Вспомним, дорогая,осень или зиму,синие вагоны,ветер в сентябре,как мы целовались,проезжая мимо,что мы говорилина твоем дворе.Затоскуем, вспомнимпушкинские травы,дачную платформу,пятизвездный лед,как мы целовалисьу твоей заставырядом с телеграфомоколо ворот.Пушкинские травы… Наверное, имеются в виду травы подмосковного Пушкина, названного в честь поэта, хотя сам он там отродясь не бывал, не квартировал, не сочинял, не скучал… и что там еще с частицей не? Ну, наверное, не выпивал, не шалил и не проказничал, хотя был дока по части проказ и шалостей – в том числе и любовных, как рассказывал нам учитель геометрии, поскольку учитель литературы опасался себя скомпрометировать. Кстати, Любка училась в восьмом «Б», а я в седьмом «Г» (букву «В» часто пропускали, поскольку иначе она бы путалась в «Б» и вообще выглядела подозрительно – по написанию русская и при этом английская). Но учителя у нас были одни и те же, о Пушкине весьма осведомленные, потому что в тридцать седьмом, кажется, праздновалось столетие, как его… шлепнули.
Ну, не шлепнули, а что-то там, связанное с дуэлью. Хотя можно сказать, что и шлепнули, поскольку в тридцать седьмом всех расстреливали, тем более дворянского происхождения, всяких там камер-юнкеров и прочих. Такой уж это был год, и все испытывали некое неудобство, неловкость оттого, что юбилей Пушкина падал именно на него.