Полная версия
Подлинная история Любки Фейгельман
Вернее, Пушкин падал на снег Черной речки, сраженный пулей, попавшей, кажется, в живот. И почему-то именно в тридцать седьмом – нет чтобы в тридцать шестом или тридцать пятом. Тогда не было бы этой неловкости, этого неудобства, и все не испытывали бы чувства вины и стыдливости, произнося о Пушкине торжественные юбилейные речи.
Кажется, кажется – все-то мне кажется после того, как Любка тогда сказала, что ее отца тоже арестовали в тридцать седьмом и, наверное, расстреляли, хотя мать надеется, и тетя Роза надеется, и бабушка Ревекка надеется, и какой-то полусумасшедший Борис Исаакович тоже надеется. И что ее понесло такое сказать! Мы разговаривали о выпускных экзаменах, на которых наверняка будут вопросы о Пушкине. Любка же вспомнила, как их семья снимала дачу в Пушкине, куда приехали за отцом, развернулись у калитки и посигналили, чтобы кто-то вышел…
Вот вам и пушкинские травы…
Врут поэты. Тем более что у нас во дворе был свой Пушкин – кудрявый и смуглый Сашка Ахмедшин, прозванный Александром Сергеевичем, поэтому пойди разберись…
И соседка тоже врет. Соседка с соседней дачи, верещавшая так, чтобы ее все слышали: «Всюду измена! Всюду измена! Надо проводить чистки во всех эшелонах!» Как будто проводники у нас эшелоны не чистят. Я сам видел, как они метут коридоры и прыскают водой – какие еще чистки!
И не может быть изменником тот, кто починил мне самокат и заменил на нем передний подшипник, который скривился, застревал, не крутился, а лишь царапал землю.
Отец же Любки Рувим Александрович починил и заменил. Какой же он после этого изменник! Он совершил, пожалуй, лишь одну диверсию: дал дочери свое отчество – Рувимовна, которое я с трудом выговариваю. Любка же меня поправляет: «Не Румивовна, а Рувимовна. Какой же ты бестолковый!»
Пятизвездный лед оставляю на совести автора: сам я, хоть убей, не знаю, что это такое. Ну ладно были бы это искорки или звездочки инея, комариным столбиком стоящие надо льдом и золотящиеся на солнце, но почему этих звездочек именно пять? Не могу ответить и не пытаюсь разгадать сию загадку. Кто это сочинил, тот пускай и разгадывает, у меня же и без того забот хватает.
Ведь для меня главное не пропустить, когда Любка, хлопнув дверью своего подъезда, выйдет из дома с портфельчиком, доставшимся ей в наследство от тети-стенографистки, и мне надо будет догнать ее, пока она не свернула за угол и не исчезла среди осаждающей трамвай толпы.
Синие вагоны… вагоны трамваев вообще-то были красные. Во всяком случае, мы с Любкой катались только на красных, поскольку к синим она относилась с недоверием и неприязнью из-за того, что это был ненавистный для нее цвет фуражек НКВД.
Поэтому она не любила и троллейбусы, преимущественно синие. Впрочем, троллейбус некоторое время курсировал по Москве один, поскольку второй своей тяжестью проломил пол в троллейбусном гараже Щепетильниковского трамвайного депо и провалился.
Слава богу, провалился не в преисподнюю, а в яму фундамента, но его долго не могли вытащить. Когда тягачом все же вытащили, пришлось ремонтировать и устранять… наваждения. Не наваждения, конечно, а повреждения, но их было столько, что это – самое настоящее наваждение. Во всяком случае, так рассказывал дядя Сема Кувшинников, по прозвищу Кувшинное Рыло (лицо у него обожгло автогеном), слесаривший в депо и видевший все собственными глазами.
Глава четвертая. Тридцать семь сидячих мест
Отмечу одну весьма важную деталь. Автор стихотворения про Любку умалчивает о таком знаменательном факте: первые троллейбусы были марки ЛК – Лазарь Каганович, к коему Любка испытывала личную неприязнь, вызванную тем, что ее отец некогда работал под начальством ЛК и остался о нем не лучшего мнения.
Кроме того, в салоне было ровно тридцать семь сидячих мест. Сначала мы не придали этому значения, а затем в тридцать седьмом году, когда арестовали ее отца, вспомнили, и Люба сказала со странным сожалением:
– Не надо было ездить на троллейбусе, тем более синем…
– Ну, знаешь, этак можно вообще пешком ходить. Не бери в голову.
– Пешком – не пешком, а не надо. Тем более беспечно сидеть на этих местах и смотреть в окошко…
Не говорит нам поэт и о том, что первая троллейбусная линия тянулась от Тверской заставы до Покровского-Стрешнева и моста окружной железной дороги, а это, считай, уже пригород, что не должно удивлять, поскольку троллейбус изначально задумывался не как соперник трамваю, а как пригородный транспорт, сводный брат электрички. Вторая же троллейбусная линия была проложена уже по Арбату. Но, повторяю, поэт обо всем этом умалчивает, а если бы сказал, то вся его выдумка с заставой рядом с телеграфом рухнула бы, как подтаявший снежный оползень или оплывшая сосулька с крыши нашего восьмиэтажного дома, которой однажды зашибло домработницу Машу, выносившую развешивать на веревках белье.
Рухнула бы, поскольку Любка жила не на какой не заставе, а на Арбате, в Афанасьевском переулке. Соответственно там же жил и я, потомственный арбатчанин. И весь наш двор со всеми его обитателями тоже арбатский. Да и вся Москва – арбатская, поскольку в детстве я долгое время считал, что за Арбатом начинаются дальние страны, неведомые моря, таинственные острова и Америка тоже находится где-то за Арбатом или на подступах к нему.
Кстати, какую заставу имеет в виду автор стихов? Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Сокольническую, Калужскую, наконец? Все эти заставы я хорошо изучил, поскольку там обитали мои тетушки и меня к ним часто возили. Иногда даже оставляли у них дня на три: больше я не выдерживал и сбегал. Особенно охотно брала меня на воспитание тетя Клеопатра, чье имя – так же, как и пятнистый халат со шлейфом, на который я по неосторожности (или из озорства) всегда наступал, – по моим представлениям придавало ей сходство с тигрицей или особью леопарда.
Когда она выходила в аптеку или москательную лавку, то поручала своему черному коту Аббасу с фосфорическими глазами за мной следить. И кот не спускал с меня своих таинственно мерцавших, фосфорических глаз и утробно урчал, стоило мне прикоснуться к тетушкиным шкатулкам или утолить свое давнее желание – повертеть за ручку ручную кофемолку.
Когда тетушка возвращалась, кот вспрыгивал ей на руки, тянулся к уху и ябедничал – рассказывал о всех моих проделках и прегрешениях, после чего тетушка меня отчитывала и даже ставила в угол, где скапливался невыметенный мусор и пахло мышами.
Кроме того, тетя Клеопатра гадала на картах, кои ей открыли, что у меня есть трефовая дама по имени Люба и с ней меня ждет большая морока. Тетушка не сказала, что меня ждет большая дорога и казенный дом, но смысл был такой, и в дальнейшем ее предсказание подтвердилось – и по части мороки, и по части казенного дома (военкомата), и по части большой дороги – прямехонько на фронт.
Она также готовила настойку на вишневых косточках и умела печь кружевные блины. Однажды стопочку таких блинов на масленицу она накрыла тарелкой, обернула хрустящим пергаментом и послала Любе как гостинец.
Глава пятая. Список-судьба
Кстати, фамилия Любы не Фейгельман, а Фойгельман.
Это я знаю точно, хотя ее мать в форточку кричала, обращаясь к кому-нибудь из девочек: «Душечка, будь добра, отыщи среди детей Любочку Габуния с ее няней и скажи, что мама зовет их обедать». Габуния – фамилия матери Любы, фамилию же отца Фойгельман в семье старались не произносить или произносить пореже. Во-первых, из-за тридцать седьмого года и ареста отца на даче в Пушкине, а во-вторых, неудобно как-то, ведь вокруг живут люди простые. Ими этому аресту придавалось особое значение, поскольку фамилия уж больно того… сложновата.
Правда, взяли не только Фойгельмана, но и Егорова, Сорокина, Филиппова, Приходько, Абдуллаева и Ширван-Заде, который – при своей-то громкой фамилии – всего лишь принимал бутылки в палатке. Принимал, особенно следя за тем, чтобы не подсунули бутылку со щербатым – сколотым – горлышком, и по каждому горлышку проводя большим пальцем. Проводя с таким удовольствием, словно он окунул палец в терпкое вино или мазанул щербетом так, что его хотелось после этого сладострастно облизать.
Но и его забрали, поскольку этот Ширван-Заде мог использовать бутылки для приготовления зажигательных смесей, то есть для покушения на товарища Сталина, и вообще был немец (пышная фамилия – лишь маскировка) и поэтому подлежал выселению из Москвы в дальние страны, правда, расположенные не за Арбатом, а за Уральским хребтом.
Но отец Любы, по мнению нашего двора, стоял первым в этом списке арестованных. Список же по тем временам – это судьба.
И будь ты хоть дворник, хоть генерал, хоть академик, ты одинаково беспомощен и бессилен перед ее указующим перстом, выделившим тебя из общей массы и занесшим в список.
Беспомощен, как тот, у кого при аресте, скажем, выдернули из брюк ремень с проколотыми в нем дырочками – для того чтобы потуже затянуться, и ему приходится руками беспомощно поддерживать брюки. Жалкое зрелище! Чуть зазевался, и брюки спадают, а это – срам. И наш двор такого срама не прощал, считая, что, если лишили ремня, подвяжись хоть веревочкой, не вынимай руки из карманов или на худой конец набери побольше воздуха и выпяти живот, чтобы им поддерживать брюки.
Наш двор был строг, как прокурор, но при этом хитер на выдумки и тороват, словно купец, но не первой гильдии, а тогда уж первой гольдии, поскольку у голи свои звания и степени…
Впрочем, как в песне поется, я вам не скажу за весь двор. Двор у нас очень велик – так же велик, как и портовая, торговая, шальная и блатная Одесса, и там жили разные люди. В том числе и те, кто особо не осуждал, прокурорствовал, а умел прощать. И особенно – прощать тех, кто ни в чем не виноват.
И наконец самая откровенная ложь – а если не ложь, так пустое хвастовство и досужая выдумка, – про поцелуи. Автор пишет, что они с Любой якобы целовались. Отказываюсь в это поверить. Отказываюсь решительно, потому что первый поцелуй Любка Фойгельман подарила мне. И подарила не воровато и стыдливо, а отважно, забросив руки мне на шею, притянув меня к себе, коснувшись шершавыми губами и уколов острыми шишечками девчоночьей груди.
Глава шестая. Тайна
Однажды летом, после грозы, когда одуряюще пахло черемухой и мы сидели с Любкой за сараями, среди облетевших под дождем одуванчиков, ромашек и зарослей куриной слепоты, я, чтобы не молчать, стал расспрашивать ее об отце, матери и их семье. Любка отвечала неохотно и все как-то досадливо поеживалась, обхватывая гибкими руками себя за локти, – поеживалась то ли от прохлады, то ли от чувства неприязненного и отчужденного неудобства, вызываемого моими вопросами (наскоками). Затем она сама спросила с вкрадчивой насмешкой и тем затаенным вызовом, за которым обычно скрывалось мнительное подозрение, будто у нее что-то выпытывают, чтобы затем использовать это ей во вред, и желание оградить себя от подобных посягательств:
– Может быть, ты хочешь узнать, есть ли у меня родственники за границей?
Я стал запальчиво уверять ее, что меня это ничуть не интересует, а спрашиваю я просто так, из дурацкого любопытства, хотя могу и не спрашивать, раз это ей так не нравится.
– Обычное любопытство сейчас редкость – в отличие от необычного…
Любка придала своим словам некое не распознанное мною значение.
– Что ты имеешь в виду, комсомолка Фойгельман? – я пытался что-то разыграть, изобразить.
– Я же тебе говорила, что я не комсомолка – в отличие от тебя меня не приняли. Я не могла сказать, когда комсомолу было присвоено имя вождя. А ты можешь?
– Запросто. Комсомол был создан 29 октября 1919 года, а в 1924 году ему присвоили имя…
– Сталина.
– Балда! Имя Ленина!
– А что – Сталин хуже?
– Я этого не говорил.
– А я сказала. Видишь, какие мы разные.
– Ты все ищешь какие-то отличия меж нами. Зачем?
– Так… я сегодня не в настроении. А ты случайно не секстант?
– Какой еще секстант?
– Ну, не сексот?
Хотя я прекрасно знал, что это такое, я сделал вид, будто не понимаю, о чем меня спрашивают:
– Кто я, по-твоему?
– Ну, секретный сотрудник…
– Дура! – я с наслаждением втянул в себя запах черемухи, блаженствуя оттого, что так просто и ясно выразил свою мысль.
Ее это несколько обнадежило на мой счет, хотя для полного спокойствия чего-то явно не хватало.
– Спасибо за дуру. Дура меня как-то успокаивает. А хочешь, я тебе открою мою тайну?
– Чтобы потом меня же из-за нее долбать?
– Нет, для того чтобы ты на мой счет не заблуждался. Долбать я тебя не буду.
– Тогда, пожалуй, хочу, хотя до конца не уверен.
– Так хочешь или не хочешь?
Моя неуверенность не позволяла ей до конца оценить мое желание.
– Ну, хочу.
– А без всяких там ну?
– Хочу, хочу!
Я не знал, какие ей предъявить доказательства, чтобы Любка убедилась в моей искренности.
Но она убедилась и без всяких доказательств с моей стороны.
– Тогда слушай, комсомолец Кузнецов. Вот ты спрашивал о нашей семье. И я тебе должна ответить, как бы ты ни воспринял мой ответ. Впрочем, воспринимай, как тебе угодно. Хотя наша фамилия Фойгельман, мы – русские.
– Да ну?! – удивился я, словно она и впрямь поведала мне страшную тайну.
Хотя на самом деле что тут было удивляться, если вокруг одни русские.
Мой дурашливый возглас заставил ее пожалеть о том, что она поторопилась со своим признанием.
– Вот тебе и ну – баранки гну.
Любка отвернулась и натянула на исцарапанные колени красную юбку.
– Прости… прости, я не хотел тебя обидеть. И я тебя никогда не обзывал.
– К твоему сведению и к сведению всего нашего двора мы – русские, – глухо повторила она, не поворачиваясь ко мне. – И не какие-то там, а самые настоящие. Можешь так и передать. Во всяком случае, так считает отец. По его словам, мы живем в России, говорим на русском языке, воспитаны на Толстом, Чехове, Чайковском, Рахманинове. Наш дедушка принял православие и бывал в Оптиной пустыни.
– Оптиной – что?
– Пустыни, где монахи… К тому же дедушка хотел жить с бабушкой в духовном браке и ездил советоваться к Толстому, но тот его отговорил, иначе бы мы все не родились на свет. И знаешь, кого мы больше всего не любим?
– Троцкистов, бухаринцев, врагов народа?
– Глупый. Нас самих.
– Как это?
– Ну, евреев, евреев… Ты что, не понимаешь?
– Как-то не очень…
– Если честно, я и сама не понимаю. Но я это слышала от отца, а уж он-то знает, кого любить и кого не любить.
– Значит, и я тоже не должен себя любить как русского? – спросил я, чтобы и мне тоже знать, что я должен и чего не должен.
– Наверное. Во всяком случае, себя лучше не любить, а любить других, – сказала Любка, выводя это умозаключение из всего слышанного от отца.
– Других? А ты для меня другая? – спросил я, опасаясь, что другими окажутся те, кто в этот момент находились где-то далеко, за сараями, на соседней улице и кого я должен был любить.
– Я для тебя эта, – наставительно произнесла Любка, наконец повернувшись ко мне и таким образом представ пред моим взглядом, чтобы не оставалось сомнений, что она – это она, единственная на свете и соперниц у нее быть не может.
Глава седьмая. Запрос
Как я от райкомаехал к лесорубам.И на третьей полке,занавесив свет:«Здравствуй, моя Любка»,«До свиданья, Люба!» —подпевал ночамипасмурный сосед.И в кафе на Трубнойзолотые трубы, —только мы входили, —обращались к нам:«Здравствуйте,пожалуйста,заходите, Люба!Оставайтесь с нами,Любка Фейгельман!»Нет, не к лесорубам, и не надо в стихах травить байки… Да и что такое лесорубы по тем временам – отощавшие на тюремной баланде доходяги зэки, отбывающие срок под Воркутой или Магаданом. Их, конечно, не прославляли и не воспевали в отличие от танкистов, артиллеристов и летчиков. Поэтому…
Летчики-пилоты! Бомбы-пулеметы! —
Вот настоящие стихи…
А там, где летчики – там и парашюты, белые стропы и голубые купола, сшитые из тончайшего, холодящего и скользкого на ощупь шелка. Поэтому вы уж простите, уважаемый поэт, автор стихов о Любке, но что-то у вас тут вышло не совсем складно – с лесорубами-то, поскольку далеко ехать мне не пришлось и сосед на третьей полке, занавесив свет, мне не подпевал: «До свиданья, Люба!»
Нам, в сущности, и расставаться с Любкой не пришлось, поскольку от райкома меня командировали на Тушинскую парашютную фабрику, а это вам не сосны валить, не сучья обрубать и не кряжи распиливать. От фабрики пришел запрос на рабочую силу, причем специально оговаривалось, что нужна молодежь, хотя и необученная, но такая, чтобы не боялась никакой работы, не отлынивала, не праздновала лодыря и не воровала.
Ведь работа бывает черной – иной раз и пупок надорвешь. К тому же одолевает соблазн украсть, что плохо лежит.
А лежит все действительно плохо.
На складах царит образцовый беспорядок, учета практически никакого, поэтому вольнонаемным мужикам лишь бы украсть, продать и пропить. Перебрасывают через ограду банки с краской, ремни и штуки парашютного шелка. И не уследишь, не поймаешь, за руку не схватишь.
Сторожа, конечно, есть, но заполошные и нерасторопные. Иной раз сторожа-то лишь для виду, а сами не прочь, сговорившись с вольнонаемными, чего-нибудь прихватить, украсть.
Ведь революция освободила всех от собственности, а без собственности какая же свобода. Вот и выходит, что вся надежда на идейную молодежь, воспитанную в духе лозунга: «Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!»
Таким образом, обрисовав положение на трудовом фронте, в райкоме особенно подчеркнули: комсомол мне доверяет, рассчитывает на мою сознательность и, что не менее важно, умение хранить государственную тайну, поскольку, несмотря на воровство, хаос и бардак, тушинское производство во многом секретное, как-никак связанное с обороной.
Так что я должен осознать и проникнуться.
Я проникся и поблагодарил за доверие. Дома надел футболку со шнуровкой на груди (мать ее тщательно выгладила чугунным утюгом), начистил мелом тапочки и поехал в Тушино.
Глава восьмая. Длиннопопая
Пошивочные цехи располагались в кирпичных корпусах бывшей сукновальной фабрики товарищества «Николай Третьяков и компания», рядом с тушинским аэродромом. Я там трудился подсобным рабочим – подвозил на выписанном из Бельгии автокаре ящики с материалами. Я вскрывал их, отдирая доски, подносил штуки тканей раскройщицам и швеям, а банки с краской – красильщикам, пустые банки вывозил во двор, выметал обрезки.
К самому пошиву меня, конечно, не допускали: слишком дорого могла стоить малейшая ошибка. Парашютов же требовалось все больше и больше – и для армии, и для местных отделений ДОСААФ, и для парашютных вышек, понастроенных повсюду в парках культуры.
Тогда, перед войной, ведь все, словно одержимые, прыгали с парашютом: это была мания, всеобщий психоз. Впечатление такое, что готовили массовую высадку десанта где-то в Европе, когда Гитлер ее расколет на враждующие страны и там вспыхнет, полыхнет, займется пламенем мировая революция.
Во всяком случае, нас к этому явно готовили. Не вспыхнула. А вместо нее грянула совсем другая свистопляска, но парашюты все равно понадобились. Понадобились, чтобы летчикам выбрасываться из подбитых и горящих машин. И приобретенные навыки не пропали даром.
На третье по счету свидание я пригласил Любку в ВЦПКиО – прыгать с парашютом или, как я говорил в детстве, прыгать с парашюта, поскольку толком не представлял, как это происходит. Может быть (во всяком случае, мне казалось), парашют надувают, как огромный мяч, и все съезжают по нему вниз, словно с залитой дворником водой и заледеневшей снежной горки.
Так я фантазировал, но Любка отнеслась ко всему серьезно и без всяких детских фантазий. Она собралась прыгать с парашютом и никак иначе.
До этого у нас, собственно, ничего с ней не было, если не считать посещения арбатского кинотеатра «АРС» (и то она отказалась сидеть в заднем ряду и выбрала места посередине) и того, что она однажды пригласила меня домой по случаю сильных морозов:
– Приходи посмотреть, как живет моя сестра.
Она не сказала: «Посмотреть, как я живу», поскольку не считала свою жизнь чем-либо примечательной и достойной внимания, чтобы на нее смотреть и – более того – приглашать для этого кого-то в дом. Ну что она может показать? Свой уголок за шкафом, треснувшее зеркало, облупившиеся носы кукол, с которыми когда-то играла, а теперь их забыла и не выбрасывала лишь потому, что в последний момент их становилось жалко.
И совсем иное дело ее старшая сестра Алла, занимавшая целую комнату, хоть и маленькую, но свою, куда она никого не пускала, даже домработницу Парашу с ее вечными уборками, ведрами и щетками. Алла запиралась от Параши на ключ, который поворачивала в замке два раза и повернула бы третий раз, если бы позволял замок.
Запиралась и не открывала под предлогом, что у нее болит голова, забит соплями нос или ноют зубы. Хотя зубы у нее были идеальные, без единой пломбочки, как у актрисы кино. И нос был идеальной формы, а сама она каллипига, как Алла о себе говорила, скрывая перевод этого греческого слова, означавшего высший, но несколько интимный признак красоты: длиннопопая.
Глава девятая. Несыгранные рульки
Любка ее обожала, ею восхищалась и сестре тихонько завидовала. Так завидовала, что даже втихую подвывала.
Алла считалась первой красавицей нашего двора. По ней сохли все парни, а мотоциклист и обладатель собственного гаража Козлов даже хотел из-за нее застрелиться или прыгнуть с восьмого этажа (без парашюта). Но она не позволила, и он не посмел нарушить ее запрет и – вместо эффектного прыжка – позорно спустился вниз по пожарной лестнице.
Любка во всех спорах ссылалась на сестру как на кладезь знаний, образец поведения и пример для подражания. Если подобной ссылки было недостаточно, она звала ее:
– Алла, выгляни, пожалуйста, на минутку.
Та, приоткрыв окно, выглядывала во двор:
– Ну что тебе?
– Фюзеляж пишется через ю или через и?
– О господи, конечно, через ю.
– А он что – стреляет или просто летает?
– Стреляет пулемет, а он установлен на фюзеляже.
Сестра была для Любки высшим авторитетом во всех вопросах, поскольку ей дважды делали предложения: один раз сниматься в кино, а другой раз выйти замуж за военного и уехать с ним на Сахалин. Оба предложения она отвергла, уверенная, что будет и третье, и четвертое, и пятое, и десятое и она сумеет из них выбрать самое заманчивое – с наибольшей пользой и выгодой для себя.
Но предложений больше не поступало, ни руки и сердца, ни самой маленькой роли – рольки или рульки, как насмешничал дядя Богдан, живший на Украине, изредка приезжавший в Москву. При этом он ни разу не бывал в театре, зато любил посещать корчмы и всякого рода кабаки и едальни, после чего уверял с самым серьезным видом, что раки заползают ему под вышитую сорочку, а галушки сами прыгают в рот.
Рульки рульками, но в семье опасались, что Алла останется без кавалеров и без ролей в кино. Хотя она училась в театральном училище, с ней частным образом занималась бывшая актриса МХАТа и ей прочили будущность Любови Орловой, на что она, вздыхая, отвечала: «Одна Любовь у нас уже есть – это моя сестра, хотя она и не Орлова, второй же, видно, уже не бывать».
Глава десятая. Боа
Пользуясь отсутствием сестры (Алла была на танцах в доме офицеров), Любка показывала мне ее платья, туфли и боа, которое та не носила, а берегла для сцены.
– А что такое боа? – бестолково спрашивал я.
Хотя сам предмет был у меня перед глазами, по своим очертаниям мне знакомый, я не решался каким-либо образом связать с ним незнакомое слово.
– Ну вот же, вот… я тебе показываю.
– Что – это?
– Ну да, это… такой длинный шарф.
– Он и есть боа или это что-то другое?
– Он и есть, а что-то другое – это плюмаж, но он бывает на шляпках или прическах.
Объяснение было доступным и исчерпывающим, как на школьном уроке. Мы оба если не замолчали, то приумолкли, готовые снова заговорить, едва появится повод. Я счел этот момент подходящим, чтобы пригласить Любку в Парк культуры и Горького, как я называл ВЦПКиО.
– Ты еще сказал бы: Парк культуры и Горького имени Отдыха, как некоторые. Ха-ха-ха! Глупый, не Парк культуры и Горького, а Парк культуры и отдыха имени Горького. В этом парке культурно отдыхают – не так, как у нас во дворе.
– Там еще прыгают с парашюта.
– Не с парашюта, а с парашютом. Сколько можно тебя учить! А еще комсомолец. Впрочем, ты мне больше нравишься как дворовый хулиган, а комсомольцы – бывшие бойскауты.
Я не стал демонстрировать свое дремучее невежество по части бойскаутов, а вместо этого спросил о том, что могло меня показать с выгодной стороны: