bannerbanner
Записки лжесвидетеля
Записки лжесвидетеля

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
13 из 18

В тридцатые годы семья жила с двумя дочерьми в Кронштадте, бабушка преподавала языки капитанам и адмиралам, а дед, когда бывал на берегу, самолично тачал себе сапоги с ботфортами, шил экстравагантные костюмы, варил компоты с горьким перцем, курил кальян и норовил в городской квартире спать в морском гамаке. Впрочем, это не помешало ему родить двух дочерей, быть известным ловеласом и в конце тридцатых развестись с бабушкой, что позднее, как оказалось, ее спасло. Пожалуй, это почти все, что я знаю о его жизни. Немногое остальное относится уже к смерти.


– Так что же здесь – о тебе?

– А разве нет? Вот интересно! Но ведь все, о ком рассказываю, и есть я. Как нет народа, пока им не сложены сказания о прошлом, так нет и человека без памяти предков. Даже кочевая орда заучивает наизусть свои поколения. А иваны, родства не помнящие, всегда считались просто сбродом. Разве не так?

– Ну, и что? Мы ведь такой народ. Какие у нас предки? Татары да мордва – в общем, сброд и есть. Это только белогвардейцы всякие родством считались. «Страшно далеки они были от народа», батенька. Знать своих дедов-прадедов и всякие тити-мити, может быть, действительно хорошо бы, но ты ведь от этого лучше не становишься, кем бы у тебя они ни были…

– Конечно.

– И гордиться тебе ими нечего. Вообще стыдно прятаться за прабабушкины юбки. Ты сам должен отвечать перед людьми.

– Бесспорно. Я и отвечу. Только за что же такое предстоит мне столь сурово отвечать? И почему ты решил, что судьей мне можешь быть именно ты?

– За что – ты сам должен знать!

– Вот это верно, но…

– А я… Да хотя бы потому, что у меня тоже был дед…

– Это довольно естественно. Так обычно и бывает. Только отчего ты так волнуешься?

– Не ерничай! По крайней мере, мой дед был действительно честным человеком!

– Не то что мой, ты хочешь сказать…

– Этого я не говорил. Очень плохая привычка – передергивать. Вот так, наверно, и все в твоих россказнях. Плохо это все пахнет…

Когда Леха входит в роль морального оракула «центровых» московских диссидентов, он начинает умно улыбаться и говорить нараспев, явно любуясь – нет-нет, не собой, но дивной красой сонма небожителей, к мудрой жизни которых он был милостиво приближен, как скромный служка. Должен признать, что в этом отношении скромность его была неподдельной и какой-то самоуничижительно-религиозной, что ли. Или – сектантской? Это уж кому как больше нравится. Как-то раз он совершенно взахлеб и в каком-то сомнамбулическом полузабытьи рассказывал мне в камере ШИЗО – штрафного изолятора, что дважды был на кухне у самого академика Сахарова! И пил там чай!! А однажды из комнат вышел сам академик и что-то ему сказал!!! Что-то вроде «Верным путем идете, господа!» И вернулся обратно в комнаты. Кажется, он помнил даже, сколько ложек сахарного песку положил себе тогда в чайную чашку. Теперь ему предстояло этот свет несказанный нести в мир. Но в нашем лагере почему-то собрались не настоящие политзэки, способные оценить тончайшие флюиды божественной мудрости и непогрешимой моральной чистоты, источавшиеся чрез его посредство с помянутой кухни, но дикие варвары, мало кто из которых способен был понять высшие ценности, к каковым по милости судьбы он, недостойный Алексей Смирнов, оказался прикосновен. Ну, что ж! Следует запастись терпением и – разъяснять, разъяснять, разъяснять всем этим реакционерам и мракобесам свет московского либерализма и истиной демократии. Надежды мало, но что-нибудь, может быть, да поймут… Бедный академик Сахаров! Вот уж воистину лучше умный враг, чем…

– Понимаешь, что такое плохой запах? – самозабвенно поет Леха. – Это, брат, такое… Чувствовать надо! А у тебя… Все, что ты говоришь… Не-ет, это все не то…

– Н-да? Ну, расскажи то́, расскажи свое. Я ведь не мешаю.

– Еще бы ты мешал!

– Ну вот, опять – двадцать пять! Да говори ты, ради Бога!

– Мой дед, между прочим, вместе с генералом Григоренко крымских татар защищал, – с какой-то невесть откуда взявшейся запальчивостью будто обвиняет меня в чем-то Леха.

– А мой отец с Григоренкой в психушке сидел. Кажется, даже дружили. Ну и что?

– Я ничего про твоего отца не знаю.

– Возможно. Но ты не переживай – такое бывает.

– Ничего я не переживаю! Но я же сижу за журнал «В», это продолжение «Хроники текущих событий». Мы знали о всех приличных людях, кто сидел. Он у тебя что – энтээсовец?

– Естественно. Как и «все приличные люди». И меня в Союз принял.

– Так я и знал! Можно представить, кто он у тебя такой! Знаем-знаем мы ваш НТС… Разных там Укроп Помидорычей…

– Между прочим, отец мой умер. И убили его чекисты. Так что, если не хочешь осложнений, давай-ка лучше сейчас этой темы не касаться.

– Чекисты? Умер? Ну, извини… Этого я не хотел… Я не про него… Я вообще… Потому что НТС – это такая контора! Это уж известно…

– Я сказал: прекрати. И про НТС тоже. У нас еще будет время. Успеем. Еще полгода удовольствия с тобой в этом каменном мешке вдвоем сидеть. Твоими трудами, кстати.

– Почему это – моими?

– Но ты же сам признался, что мою ксиву вместе с летописью зоны не Руденке отдал, как я был уверен, а этому подозрительному Шевченке, Александр Иваныч который. Вот он тебя и заложил. А заодно и меня, понадеявшегося на тебя дурака.

– Во-первых, что это у тебя за дурнопахнущая манера говорить: «Шевченке, с Григоренкой, Руденке»? По-твоему, украинцы – люди второго сорта?

– Что за чушь! И при чем здесь чьи-то сорта? В русском языке, между прочим, фамилии на «-енко» положено склонять. Как, кстати, и в украинском.

– Откуда ты это взял?

– Из грамматики.

– Что это за грамматика такая? Нигде эти фамилии не склоняются.

– Но-но-но! Еще в 30-е годы только так и писали: «был у Короленки», «пил чай с Мироненкой». Открой любую книжку того времени.

– Мало ли, что в 30-е. Уже полстолетия прошло. Язык, между прочим, меняется.

– Не столько он меняется, сколько его менять пытаются. В народе да в провинции и сейчас так говорят. Да и в книгах даже в 70-х можно встретить. А моду на неизменяемость ввело хрущевско-брежневское хохляцкое окружение – то ли им уж очень хотелось звучать как-то пооригинальней, по-иностранному, то ли казалось унизительным, чтоб их сиятельные фамилии так вот просто склоняли. И вообще – я совсем не об этом говорю!

– А я – об этом! Вот-вот – «хохляцкое», «хохлов»…

– Ну и что? Это ведь, мил-друг, не о народе, а о кремлевской шайке. Да и вообще, называют же белорусов бульбашами, русских – кацапами или москалями, что тут обидного?

– Ну, да… А евреев – жидами…

– А евреев – жидами!! – срываюсь я почти на крик. – Я сам был жидом однажды! Но об этом потом. Это самое обычное слово – и ничего, кроме «иудей», не означает! Почти до самого 17-го года все русские писатели так писали…

– Правильно. Вот и получили революцию. И поделом.

– …А если сейчас стали это словцо употреблять как-то по-другому, так никто ведь и не предлагает в нормальном разговоре им пользоваться, или в газетах! Хотя – смотря как! Если анекдот или рассказ о человеке, который сам о себе так говорит – бывает и такое! – то почему же и нет?

– Вот-вот! Я же знал, что ты – антисемит!

– Да какой я к черту антисемит, если у меня друзья – евреи!?

Тут с Лехой начинает происходить что-то невероятное. Он на глазах преображается, весь извиваясь и выделывая антраша, словно балерина из Большого театра, и во вдохновении экстаза, как шепелявый тетерев на току, если бывали бы шепелявые тетерева, в восторге курлычет, тыча в меня пальцем:

– Верррно, верррно! Все антисемиты говорят, что у них друзья – евреи!

Это так неожиданно, что вся злость у меня куда-то девается и теперь уже разбирает смех:

– Ну, уж на тебя не угодить! – откровенно хохочу я. – Как же мне, бедному, быть, чтоб не прослыть антисемитом? Ежели иметь евреев в друзьях нельзя, то что же – записать их во враги?

– У всех антисемитов друзья – евреи! – захлебывается Леха. – Это очччень точный признак! Очччень точный!

Я хохочу, Леха восклицает, пуская слюну и захлебываясь словами, совершенно явно сам не понимая, что за дичь несет. Оба раскрасневшиеся и очень довольные, каждый по-своему, совершенно забыли, что сидим в тюремной камере. Если б увидел нас кто «со свободки», точно решил бы, что сошли с ума. Но сюда не пускают даже «вольняшек» – вольнонаемных из обслуги. Вместо этого раздается шуршание у двери – и, заглянув через глазок в камеру, мордатый прапорщик по прозвищу «Корова» сипит из-за двери, что здесь «не кино» и чтобы мы замолчали. Нам сейчас на него вполне наплевать, но смеяться больше не хочется, и Леха тоже, вроде бы, приходит в себя.

– Послушай, что за чертовщина! При чем здесь евреи? Мы же говорили, помнится, о чем-то другом. Вот только о чем? Об НТС? Нет. Или о хохлах? Тоже нет. А, вспомнил! О твоем любезном Александре Ивановиче. Как он заложил нас обоих.

– А я тебе говорю, что этого не может быть!

– Это почему же?

– Почему, почему… – напряженно соображает Леха, что сказать. – А потому, что я уже давно пытаюсь тебе объяснить, а ты меня перебиваешь.

– Я? Тебя? Перебиваю? Ну, ты даешь!

– Да, перебиваешь. Вот и сейчас.

– Так говори, пожалуйста!

– Да хотя бы потому, что Шевченко – баптист, а все баптисты исключительно надежные люди. Это известно.

– Почему это они такие уж надежные?

– Потому что у них по вере запрещено врать. Не то, что некоторым.

– Брось. По вере запрещено всем. Или почти всем. Я не спорю, у нас настоящие баптисты – фанатики. Такие, пожалуй, и впрямь надежны. Но, как и все фанатики…

– Никакие они не фанатики!

– Все фанатики думают только о своих. Остальные для них – ничто.

– Неправда. Нет ни одного случая, чтобы баптисты стучали. Поэтому и провалов у них почти нет.

– Но ведь все-таки бывают, не так ли? И потом – баптисты тоже разные. Вон президент Картер! Он же баптист. Что ж ты думаешь, президент супердержавы так прямо никогда никому ни словом не соврал? Как-то, знаешь, не верится.

– При чем здесь Картер? – уже Леха ловит меня на пустословии.

– А-а!! Вспомнил! – машу я в досаде рукой. – Мы же вообще говорили совсем о другом. Ты же хотел рассказать о своем деде.

Дед Лехин был комиссаром. Должно быть, из мещан. Но ведь и Пушкин называл себя мещанином. Так что не надо в этом слове всегда видеть какой-то скособоченный смысл. В конце концов, с мещанством больше всех боролись сами же мещане. А остальным – какое было до них дело? Родом он был с Волги, но в родне, если послушать Леху, мелькали не совсем обычные имена вроде Розы Абрамовны или Доры Моисеевны. Схожие случались у староверов, тем более, что мой сокамерник и по виду, и по повадке был вполне русопят: светлоглазый и светловласый, с немного припухлой фигурой пловца, хотя на всякий случай всем говорил, будто занимался боксом, был он энтузиастом и выдумщиком, вечным спорщиком и страшным занудой. По его словам получалось, что дед был таким же, но, конечно, самым героическим героем и честнейшим из честных. Оно бы и ладно, но Леха так надоедливо все время называл себя русским, каясь при этом от имени России перед всеми земными племенами в полном перечне мыслимых и немыслимых прегрешений, что волей-неволей заставил меня заподозрить неладное.

Однажды нас в очередной раз вдвоем запихали на помывку в конуру размером два на три метра, половину которой занимали печка и всякие банные причиндалы. Там мне пришлось убедиться в очевидном: был он либо мусульманином, либо из секты «жидовствующих», чьи вполне славянские села уже давно встречались как раз в тех местах, откуда были родом его предки. Не знаю, пожалуй, найдутся нравоучители, способные записать меня в антисемиты как за употребление оного слова, так и за само сообщение. Напрасно. Название секты можно найти в любом, совершенно нейтральном справочнике. Лехе ни в честности, ни в мужестве я никогда не отказывал. А пример мне понадобился как раз чтобы показать: даже обрезанные комиссары не обязательно должны были быть евреями, так что не надо за каждой кочкой видеть «жидомасонский заговор» и строить забор выше колокольни. Впрочем, с Лехиным дедом я в бане не мылся.

Воевал он где-то на Северном Кавказе, и Леха довольно справно называл какие-то топонимы между Астраханью и Сухумом, а однажды поведал историю о том, как комиссар Григорий Костерин был порублен казачьей шашкой, но выхожен молчаливой вдовой погибшего в том же бою молодого белого хорунжего. Потом, спустя время, пришлось ему стать в тех же краях председателем колхоза, и все годы своего председательства он так ни разу не услышал и слова от сухой и строгой, затянутой в черное старорежимной медсестры. А впрочем, не помню, эту историю рассказывал, быть может, вовсе и не Леха, а Степан Хмара, врач «милостью Божьей», ненавидевший русских так, как может ненавидеть только тот, кто почти любит. И рассказывал он это о своей бабушке или о соседке из села только для того, чтобы показать, как он понимает настоящую профессиональную честь медика: сперва вылечить, а потом, если удалось бы – можно и повесить врага-гаденыша… Ну, а коли повесить не получается, то хотя бы промолчать лет двадцать, ни на минуту не забывая о своей ненависти.

Конечно, кто бы и о ком это не рассказывал, я сразу вспомнил, что не так давно читал что-то очень похожее. Кажется, в «Тихом Доне». Первые издания каждого из четырех его томов нашлись в замечательной библиотеке Внутренней тюрьмы КГБ, изрядно разворованной, но все же сохранявшей тысячи томов, доставшихся нам в наследство от расстрелянных, распиленных, распятых обывателей. Странная была манера в ленинградском «Большом Доме». Там спокойно можно было выписать любую книгу, вышедшую когда-либо в дореволюционной России или в смутные годы Советской власти. Но делать это надо было наобум, без всякого каталога, чтобы через неделю получить ее от рыжей красавицы, которую, вроде бы, вовсе не интересовало, что «на свободе» какое-нибудь Собрание сочинений Мережковского хранилось в «спецхранах» и было совершенно недоступно для большинства вполне положительных читателей. Политзаключенные на практике приравнивались к особо респектабельным клиентам и могли читать то, что позволялось не всякому доктору наук. «О, Русь! O, rus!»

Наверно, «разоблачить» рассказчика было бы не так и трудно, но я не стал этого делать. И вот почему. Во-первых, Шолохов в ворованном у белого казака романе ничего не мог писать о тех временах, когда в Советском Союзе завелись колхозы и их председатели. Тут не сгодилась бы и «Поднятая целина», потому что мой рассказчик доводил свою повесть до самых последних предвоенных лет. А об этих годах Шолохов помалкивал. Но главное – в другом. Потому и западает в душу этот сюжет, потому и описывают его на десятках страниц романисты, а разные люди вполне искренне рассказывают то же о своих близких, что история эта типична. И не в литературоведческом, а в самом, что ни на есть народном и «общечеловеческом» – да простится мне испохабленное краснобаями слово – смысле. Кто бы ни был настоящим автором «Тихого Дона», схожий рассказ он почти наверняка не выдумал остроты ради, но тоже от кого-то услышал, а в народной памяти повесть эта закрепилась именно оттого, что так бывало. Бывало неоднократно, в разных местах, с разными деталями, а, пожалуй, и в разные времена (станица, казачий круг или крестьянский сход и община вместо колхоза)… Вообще многие невероятные байки, ставшие «бродячими сюжетами», вполне возможно, вовсе не выдумки, а реальные происшествия, постоянно повторяющиеся в нашем сознательно безумном мире. Иногда мне даже случалось на такого рода литературном воровстве ловить мироздание за руку. Если не забуду – еще расскажу. Да вот, хотя бы! Кто бы мог подумать, что древнеиндийские, скандинавские и ницшевские сказания о всяких «калиюгах» и «вечном возврате» – что-то большее, чем красивые выдумки? Но нашелся теоретик-романтик, рассчитавший математически и обосновавший физически модель регулярно гибнущего мира, в котором абсолютно все события, даже такая мелочь, как мои рассуждения, повторяются в точности через триллионы веков. Теория эта, словно бытие Божие, не доказана и не опровергнута. Но кто у кого украл идею? Древние брахманы у природы? Физик у Ницше? Природа у Мирового разума? Поди разбери… И отчего ж тогда Лехе или Степе Хмаре я должен верить меньше, чем плагиатору Шолохову?

Кстати, я пишу эти строки – и все отчетливей вспоминаю, что рассказывал мне о красном комиссаре, в гневном молчании вылеченном белой медсестрой, вовсе не Смирнов, внук Костерина, а именно галичанин-националист из-подо Львова. Но менять я ничего не стану. Ведь ежели с Григорием Костериным никаких таких историй романтически-фольклорных и не случалось, то случиться могло и даже должно было. Не такое – так другое, не с настоящим комиссаром – так с тем, каким представлял его себе и описывал другим внук. Какая разница!? По мне, так одинаково поганы комиссары мертвые и живые, «честные» фанатики и откровенные уголовнички, леченные, недолеченные, расстреливавшие и расстрелянные. Правда, есть еще раскаявшиеся. Но эти – как саморазоблачившиеся стукачи: только такому поверишь, ан он уже донос строчит… – А исключений разве не бывает? – Конечно, бывают. Если бы в мире не было чудес и исключений, в нем нельзя было бы жить. Если вдуматься, позитивистский материалистический мир существует только по законам, а потому абсолютно всякое исключение из правил по определению является чудом. Большевики, как известно, были мастерами рукотворных чудес, и действительно своих главарей «в порядке исключения» холили, как небожителей, а несогласных – в том же «порядке» казнили. Противоестественное смешение понятий «порядка», то есть – «закона», и «исключения», или «чуда», в их системе ценностей по-своему логично: ведь они и не скрывают, что насилуют природу, милостей от которой не ждут, и, стало быть, являются извращенцами. Ежели маньяк-убийца и извращенец искренне кается, конечно же, это – чудо! Каждое такое исключение – живое доказательство бытия Божия, даже если сам покаявшийся грешник – атеист. Однажды я спросил у своего отца, одиннадцать лет в четыре приема проведшего в аду советских психиатрических застенков: «Неужели там все сплошные подонки, неужели нет честных врачей, медсестер, санитаров?» – «Обязательно есть, – отвечал умиравший. – Они есть даже в КГБ. Иначе никого из нас давно не было бы в живых». Разве я забуду когда-нибудь этот ответ? Но чтобы искренне порвать с бандитским прошлым (а тем более – бороться с ним изнутри и тайно), надо стать почти героем: ни одно тайное сообщество – от воровской шайки до коммунистической номенклатуры – отступников не прощает.

Я готов даже поверить, что таким героем-ренегатом был и Лехин дед. Но сам же Леха и возражает. По его словам, дед как был коммунистом, так и остался. Только «честным». Можете себе представить? Как и положено, он отсидел свое в сталинских лагерях. То ли 10 лет, то ли 25, а может – 50 или 100. Ну, в самом деле! Пусть мне кто-нибудь объяснит: какая разница – сколько сидеть, ежели опосля всей этой «физиотерапии», «прокурорта» и «зонатория» так и остаться недолеченным, то есть – «честным» коммунякой!?

Столетья уходят,Столетья проходят…Барон фон ТрампендусПред замком АмальиВсе в той же позицьиНа камне сидит…

«Трудно сидеть, – гласит лагерная поговорка, – первые пятнадцать лет…».

Одна из Лехиных тетушек, а дедовых племянниц – если я чего не путаю, то ли Нина Абрамовна али Рахиль Титовна, – вела дневник. Она была хорошей девушкой и «честной» комсомолкой. Верила в партию и правительство, любила так мудро усмехавшегося в густые мужественные усы «отца всех комсомолок» и «дедушку Ленина», гордилась героическим революционным прошлым и всей своей юной душой горячо чаяла светозарного будущего. Но она любила еще и дядю. А от него надо было отказаться и гневно заклеймить его оказавшееся контрреволюционным нутро. Вот этого сделать ей никак не удавалось. И не потому, чтобы отдельно взятый дядя был ей дороже счастья трудящихся всего мира. Само собой разумеется, что нет. Но никак не могла она поверить, чтобы ее дядя Гриша, с упоением рассказывавший о конных атаках и подпольных марксистских кружках, о первых комбедах и о смертельно опасной хитрости разнообразных оппортунистов, – чтобы он тоже оказался «врагом народа». (Она чуть было не сказала «как и все», но вовремя отогнала от себя антипартийную мысль, потому что тогда получалось бы… Если «как и все», то что же: все – враги? враги – все? А те, кто не враги, совсем не все и, значит, никакой не народ? Но тогда кто же они? Бедная девочка даже покраснела над страницей дневника, с настоящим напряжением отгоняя преступные вопросы, и заносить их на бумагу, конечно же, не стала. Но их отравленный след все же испачкал невинную белизну – или красноту? – безбожной души комсомолки из сектантов). «Может, он высказал что-то неправильное лично против кого-то из руководства партии? Может, даже против самого товарища Сталина? – шевельнулось еще одно страшное предположение. – Но нет! Напротив! Разве не говорил он о той тяжелой, трагической ноше, которую несет Иосиф Виссарионович, “Коба” старших товарищей? Ведь сколько раз уже бывало, что надежные испытанные партийцы, личные его друзья, между прочим, впадали во враждебные уклоны, угрожавшие не только существованию первого в мире государства рабочих и крестьян, но будущему самой ИДЕИ! И что же было делать товарищу Сталину? Другие бы промолчали, замяли, пожалели давних друзей. Но ведь это-то и было бы преступлением перед революционной совестью! И Иосиф Виссарионович наперекор собственным простым человеческим чувствам бескомпромиссно выкорчевывал крамолу. Разве это не высшей пробы моральный героизм? И разве дядя Гриша не понимал этого, не учил этому меня, молоденькую девчонку? Нет, тут что-то не то. Какая-то ошибка. Ну, конечно же! Как я сразу не догадалась?! Ошибка, ошибка, ошибка, ошиб…»

Я не читал этого дневника. Их было много – у сыновей и племянниц, у дочерей и жен. Все они сомневались, мучились, приходили к совершенно еретическим и смертельно опасным выводам, гнали их от себя, переосмысливали и соединяли несоединимое. Я ведь уже говорил, что меня не очень-то волнуют драмы старых большевиков и даже страдания юных комсомолок. Мне интересны мои солагерники, мои современники, мой народ. Будь это «дети подворотен» или «внучки Арбата». Да хотя бы и «племянники Лубянки». Но в таких вот дневниках – их прошлое. А значит, то, без чего они не были бы теми, кем стали. Тысячи таких тетрадок, исписанных аккуратными почерками, были сожжены самими авторами или сгинули в архивах КГБ. Но дневник Лехиной тетушки сохранился, а в «хрущевскую оттепель» был опубликован и «прозвучал». Это оказалось тем естественней, что и главный персонаж этих записок не сгнил в лагерях, а остался в живых и получил реабилитацию. Комиссары и «герои Гражданской войны», их дети и внуки постепенно съезжались в Москве, делились воспоминаниями, ругали Сталина (впрочем, не все и не всегда) и потихонечку – но все громче и громче – продолжали мечтать о том, как бы социализм все же построить, но «настоящий», то есть тот, при котором лично их не сажали бы и не расстреливали. А так как, вообще-то, сажать кого-то ведь нужно, то чтобы репрессии касались одних лишь реакционеров и ретроградов – антисемитов, националистов, «религиозных фанатиков», убежденных антисоветчиков… Мало-помалу из этих разговорчиков на московских кухнях выросла новая концепция (без концепций жизнь была не в жизнь): мечта о «социализме-с-человеческим-лицом». Тогда стали популярны «югославская» и «венгерская» модели (естественно, социализма же), а потом как-то приметили, что примерно то же самое втихаря проводят в жизнь шведские социал-демократы. Ради этого завораживающего чуда шаг за шагом снимались табу с критики советской системы как таковой, со всех национализмов, кроме русского, и даже с религиозности. Разумеется, в первую голову – с респектабельного протестантства, иудаизма, мусульманства, несколько подозрительного, но освященного именем Чаадаева (которого почти никто не читал, а случайно что-то прочитавшие – не понимали, да и способны не были понять) католичества, экзотики ради – хоть с шаманизма, но, понятное дело, не с черносотенного православия, запятнавшего себя сотрудничеством с самодержавием, патриотизмом и народностью.


Наконец, мечты, кажется, начали даже сбываться, когда Дубчек взялся за реформы в Чехословакии. Кстати, во время «Пражской весны» чехи переработали в пьесу и поставили на сцене «пронзительный человеческий документ» – многострадальный дневник Лехиной тетушки. Разве здесь нечем было гордиться? Конечно, было. Нам сегодня, в нашей неприкаянности середины девяностых (или – конца тысячелетия?) порой говорят, будто беды наши и неустроенность оттого, что не смогли придти к власти люди с честными доверчивыми глазами, пронесшие через десятилетия лагерей верность своим идеалам и веру в грядущее торжество справедливости и всемирного счастья. А не пришли они к власти оттого, что не хотели, не умели, да и не могли: здоровье пошаливало и щепетильность не позволяла идти в большую политику, которая – «дело грязное». Мне кажется, это не совсем так. Более того, весьма сомневаюсь, чтобы даже в идеале им было можно доверить страну. Люди, веровавшие в «настоящий» марксизм-ленинизм без сталинщины, в «социализм-с-человеческим-лицом», в конвергенцию и помощь Запада, в «перестройку» Горбачева и Ельцина – и всякий раз обманывавшиеся, – эти люди и впредь будут искать всяческих чужеродных или доморощенных идолов для поклонения и склонять к этому нечестивому занятию народ. Они могут казаться очень честными и в каком-то смысле даже быть ими, но их ненависть к тем, кто во всех этих обольщениях никогда не видел ничего, кроме «гробов повапленных», инстинктивна и едва ли не превышает ненависти чекистов. Ведь эти последние просто выполняли свою работу и боролись с более или менее очевидным врагом. А те, кто привык в подмену знаменитого лозунга КПСС считать себя «умом, совестью и честью нашей эпохи», в сравнении со скептиками мигом теряют львиную долю своего обаяния, попадая в неприятнейшее положение «голого короля». Сознание же рушащейся в одночасье значимости собственной жизни – совершенно непереносимо. Особенно, когда весь мир рукоплещет, и только какие-то оборванцы выкрикивают роковые слова и – о, стыд и ужас! – в глубине души ты не можешь не признать их правоту.

На страницу:
13 из 18