bannerbanner
Записки лжесвидетеля
Записки лжесвидетеля

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 18

Самым солидным человеком в Ленинграде (не в Петербурге же…) был в ту пору первый секретарь обкома партии Григорий Васильевич Романов. Имя и фамилия его давали повод к постоянным шуткам и, не исключено, сыграли свою роль в том, что генсеком он так и не стал. То рассказывали о старичках-белоэмигрантах, которые, узнав, что Зимний дворец – все еще Зимний, Невский проспект – снова Невский (а ведь был же, был он проспектом 25-го октября!), а у власти в северной столице – Романов, восклицали в своих парижах: «да чего ж мы сидим здесь, братцы!» и бросались паковать чемоданы. А то меланхолически отмечалось, что на Гришек России не везет: был Гришка Отрепьев, потом – Гришка Распутин, теперь вот вроде бы и Романов, а все равно – Гришка… Музейному делу Григорий Васильевич тоже не был чужд. Ходили упорные слухи о свадьбе отпрысков его и Аристова (одного из прежних «хозяев» страны), устроенной как раз в Зимнем, на которой спьяну побили драгоценный сервиз Екатерины II. Слухи эти тщательно опровергались, в том числе «из первых рук». Даже слишком тщательно, когда по каналам неофициальным и, более того, сугубо диссидентским, была запущена «утечка информации» о том, как уже упоминавшийся тогдашний директор Эрмитажа Б.Б. Пиотровский грудью встал на защиту вверенных ему зданий и партийных безобразников туда не пустил, за что удостоился сочувствия ревнивого Кремля (а мерзкие циники, для которых, как известно, нет ничего святого, добавляли, что именно за выдворение Романовых из Зимнего дворца ему дали орден «Октябрьской Революции». Или собирались дать… Какая разница?). Но в еще более узких кругах при этом уточнялось, что свадебку отгулять пришлось действительно не в императорских хоромах, а в большевистской вотчине, в Таврическом дворце, но вот одну тарелку из екатерининского сервиза так-таки пришлось потом склеивать.

Так или иначе, положение с культурой и, в частности, с живописью в городе было товарищу Романову далеко не безразлично. О деле Ж.М. ему доложили. Григорий Васильевич счел его достаточно важным и потрудился вникнуть лично. Труды не пропали даром: одно из первых лиц супердержавы, посовещавшись с помощниками и с “соседями” из знакомого всему городу “Большого Дома”, где размещался ленинградский ГБ, пришел к выводу, что бывший школьный учитель, спутавшийся с неофициальными художниками, недостающие картины сам же, конечно, и украл, а потому его надлежит судить снова, теперь уже за кражу, причем – государственного имущества и в особо крупных размерах. На первый взгляд, сие державное решение странным образом противоречило пребыванию Ж.М. в описываемый период за колючей проволокой в тысячах километров от родной квартиры, а также никем пока не отмененному судебному решению об отсутствии художественной и вообще какой бы то ни было ценности у исчезнувших работ. Но на то и член Политбюро ЦК КПСС, чтобы мастерски владеть диалектикой. Было решено, что матерый бандюга, в которого постепенно превратился коллекционер, может организовать кражу и сидя в лагере, а что касается той или иной ценности собрания, так это и вовсе детский лепет: могли же несчастные африканские дикари продавать европейским колонизаторам слоновую кость за стеклянные бусы, так почему бы сегодняшним западным варварам, падким на все новое и пестренькое, не отдавать своих случайным образом довольно-таки ценных долларов, марок и франков за раскрашенные тряпки наших шарлатанов, не стоящие затраченных на них красок? Заодно лишний раз подтверждалась пуленепробиваемая победоносность марксистско-ленинской диалектики: объективно картинки не стоили ни копейки, но субъективно могли стоить черт-те знает сколько, поэтому пока шла речь об объективной их ценности для советского народа и социалистического строя, они подлежали безусловному уничтожению, так как отдельные субъекты все равно не имели права торговать ими за валюту, но в момент конфискации из частной собственности они превращались в государственную – и в таковом качестве, становясь объектом субъективной кражи, претерпевали переход из количества в качество, то есть – в особо крупную государственную собственность, покушение на каковую и субъективно, и объективно каралось весьма примерным образом (между прочим, вплоть до расстрела). Разве не логично? А если вы чего-нибудь не поняли, может, вам провериться у психиатра?

Самое смешное, что за воровство собственных картин в собственной квартире, совершенное неизвестно чьими руками в условиях водевильно бесспорного алиби Ж.М. недрогнувшей рукой выписали, словно рецепт от насморка, шесть лет лагерей усиленного режима (как рецидивисту) и отправили на Колыму – должно быть, чтобы больше ничего не украл на другом конце земного шара. Как ни странно, у этой повести есть happy end. В промежутке между лагерными посиделками наш герой успел жениться на француженке, а та перед встречей Горбачева с Миттераном сумела пробиться на самый высокий уровень и добилась-таки освобождения мужа незадолго до того, как Рейган вырвал у самого самонадеянного из коммунистических главарей беспрецедентную амнистию для политзаключенных. Ж.М. переселился на Запад, но, в отличие от большинства новых эмигрантов, «родину предков» не забыл, стал постоянно ездить в Питер и, как всегда, ругаться и судиться. Каким-то мистическим образом на протяжении нескольких лет нашлось и было ему возвращено большинство загадочно исчезнувших работ, некоторые из которых, судя по первоначальным ответам, были давно уничтожены. Картины эти составили основу Фонда современного русского искусства, выставки которого можно теперь увидеть и на Западе, и в России.


Но меня интересует несколько иное. Строго говоря, безусловной, как догмат веры, убежденности в одном единственно возможном направлении исчезновения как пропавших окончательно, так и временно отлучившихся холстов и картонов не было не только у чекистов, но и у некоторых знакомых Ж.М. Перефразируя древних, было бы вполне уместно заметить, что habent sua fata picturae1. В самом деле, картины были сложены и заперты за опечатанной дверью только одной из двух комнаток нашего собирателя. В остальную часть квартиры имели свободный доступ его мать и сестра, а следовательно, и многочисленные приятели. В стране, где нет ничего проще поставить грозные государственные пломбы и печати, не многим труднее их и снять, особенно, если среди знакомых сколько угодно художников и прочих «штукарей». В том, что, по меньшей мере, часть работ досталась действительно «любителям» из разнообразной номенклатуры, сомневаться не приходится: не в первый раз они такие финты проделывали. Но это еще не значит, что члены семьи коллекционера (почему бы и не с ведома Ж.М.?) не могли с помощью друзей залезть в опечатанную комнату и спасти что-то из «конфиската» от окончательного расхищения. При этом мне любопытна вовсе не детективная сторона происходившего. Кто именно и в каких количествах таскал картины, пусть выясняет кто-нибудь другой. Я спотыкаюсь о стык формально-юридического и нравственного смыслов возникшей несуразицы.

Самовольное и тайное изъятие ценностей, чья окончательная судьба решена еще не была, кто бы этим ни занимался – власть или сам Ж.М. и его родные, – формально должно считаться кражей. Вместе с тем нельзя не согласиться, что безмолвное и бессильное созерцание заведомо безнаказанного бандитизма справедливо возмущает нравственное чувство и побуждает к сопротивлению. Добро бы разворовывалось лишь личное имущество Ж.М., но ведь лишались плодов своих трудов и ни в чем не повинные художники. Казалось бы, мораль ясна: по мере возможности следовало вырвать из загребущих лап властей все, что только удалось бы. Однако, не все так просто. Ведь стоило бы чекистам хоть раз схватить «спасителей искусства» за руку, и скандально безобразный приговор Ж.М. получил бы блистательное оправдание – пусть даже задним числом: «Вот, смотрите! Они действительно воры!» Более того, тень упала бы и на все сообщество полуподпольных художников: «Полюбуйтесь-ка! Вот он – ‘их быт, их нравы!» Неужели выход в том, чтобы свести все к неопровержимой формуле: «не умеешь – не кради»? Повторяю: я не знаю и знать не хочу, стал ли Ж.М. (или его близкие – по большому счету это безразлично) формально вором. Гораздо важнее разобраться: если стал, то какое имел на это право, а если нет, хотя мог стать, то безукоризненно ли нравственна такая честность? Имел ли он моральное право не воровать? Поддается ли вообще решению эта задача? Или время подсунуло нам уравнение с мнимой величиной? С корнем из минус единицы? И как прикажете быть тут с заповедью «Не кради»? Если кощунствен вопрос сей, прости меня, Господи! Когда мне в автобусе наступят на правую ногу, я как-нибудь раз попробую подставить еще и левую. Только не знаю, что из этого получится.

_______

Тут, наконец, снова появляется Алексей. Вообще-то морализаторство – его конек. Особенно любит он говорить, что все мои рассказы, рассуждения, сомнения «плохо пахнут». Наверно, он прав. Я и сам догадываюсь, что на букет фиалок они не похожи. Но сейчас он молчит. Хотя по всей его повадке я вижу, что молчание это отнюдь не безразличное и, тем более, не одобрительное. О таком молчании замечательно сказано в приговоре из диссидентского фольклора: «враждебно молчал и антисоветски улыбался». Только Леха не улыбается. Он хитро щурится, сглатывает слюну, недовольно отворачивается. Потом, будто бы внезапно, резко поворачивается ко мне и, глядя исподлобья, с видом обманутой невинности шепелявит: «Зачем же ты рассказываешь о том, с кем мы не сидели?» – «Знаешь, ты мне так надоел, что захотелось отделаться хоть на время. Оттого и пишу о том, о ком ты ничего не сможешь сказать». – «Но если твой Ж.М. действительно так известен, о нем расскажут и другие или он сам. Рассказал бы лучше о себе. А то ты что-то все увиливаешь». – “Отчего же? Теперь, пожалуй, и впрямь – пора…”

Чуто́к о себе, или потомственные предатели

И комиссары в пыльных шлемах…

Б. Окуджава.

Я родился от честных родителей в году 19… от Рождества Христова в граде Святопетрограде (а ежели быть последовательным до конца, то, пожалуй, в Святокамнеграде…), как рекомендует выражаться один из наиярчайших светочей любезного отечества, вновь недавно обративший свои стопы к родным пенатам. Такое несколько старомодное вступление, между прочим, не вовсе лишено смысла в стране, где одна из самиздатских повестей начиналась словами: «Я родился от фиктивного брака…», а столицу народная молва переименовывала в Лёнинград.

Не стану утомлять Леху (а заодно и читателя) ни тщеславным пересказом благого предсказания бабушки по матери за пару месяцев до моего рождения, ни повестью о как бы подтверждающем его напутствии троюродной бабки («этот – наш…») месяца три спустя, ни даже подобающей жанру меморией о первой любви в возрасте, когда будущие поэты не очень отчетливо говорят даже прозой (на кухне коммунальной квартиры, где мама мыла грязные ноги девчонке годами пятью меня старше, дочери то ли близкого друга, то ли эпически далекого родственника). Пожалуй, будет вернее перенестись сразу лет на триста назад.


Еще в Крестовые походы венгерские магнаты Вогаки (Vohac) словацкого, видимо, происхождения успели выставить собственное ополчение. Я ничего, увы, не знаю об их успехах в Святой земле, но, видимо, таковые все же были, ибо время, в которое я безрезультатно пытаюсь направить повествование, застает их с майоратом и графским гербом. Должно быть, полтысячи лет не утихомирили их бранчливую натуру, потому что начало XVIII века находит их в числе застрельщиков очередного антигабсбургского восстания. Результаты были плачевны. По славному присловью одной моей родственницы, им грозило «хуже, чем смерть», и последний граф Вогак сбежал с двумя сыновьями в далекую Московию, которая с каждым годом норовила встать к европам поближе, попутно превращаясь в Россию. Знатные иноземцы без гроша в кармане, как и отечественные честолюбцы, в первые послепетровские годы хорошо знали, на каком поприще всего сподручнее тягаться с судьбой. Беглые магнаты, лишенные австрияками всех титулов и состояния, пошли служить в молодой российский флот. Семейное предание уверяет, что глава рода был крут, в гневе загонял суковатой палкой взрослых сыновей под стол, а перед смертью разогнал невесть откуда взявшихся ксендзов, обозвав их «черными воронами» и справедливо подозревая в них имперцев и агентов своих заклятых врагов – Габсбургов. Естественно, что его потомки стали православными. Семья всегда была крайне малочисленна, но исправно поставляла России высших военно-морских офицеров. В начале XX века Константин Ипполитович Вогак стал товарищем (то есть заместителем) военно-морского прокурора и главным государственным обвинителем на процессе по несчастному Цусимскому бою…

Владимир Андреевич, отец моей матери, когда началась мировая война, был молодым офицером, морским артиллеристом. Офицерство вообще мало интересовалось политикой, тем более – флотское, месяцами ходившее в морях вдали от политических бурь и вернее разбиравшееся в бурях природных. В военное время особенно оно сплошь было подвержено очень неинтеллигентному, можно сказать – солдафонскому, предрассудку, будто дело людей в форме – защищать Отечество. Впрочем, об этом довольно сказано другими. Когда Император отрекся от престола, у моряков окончательно пропала твердая почва под ногами. Ведь в царской армии присяга была отнюдь не пустой формальностью – ее освящала Церковь. И вот надежнейшей религиозной закрепы не стало. Оставалась, конечно, верность родине, но психология военного человека иерархична, и эта верность обязательно должна в ком-то олицетворяться. Оно бы и перенести это чувство с Царя на главу государства, пусть даже на временного, но… лично-то ему не присягали, а в правительстве даже по военным вопросам явно началась какая-то чехарда. Что ж! Мировая война – не шутка. Надо, видно, плюнуть на все и без особых мудрствований выполнять приказы того, кто сегодня его возглавляет, будь то хоть эмир Бухарский или хан Нахичеваньский, а наше дело – защищать Петроград от германцев. Примерно так рассуждало, видимо, большинство моряков, когда на кораблях узнали, что власть в столице от кадетов и умеренных социалистов перешла к левым социал-демократам и эсерам во главе с каким-то то ли Ульяновым, то ли Троцким, прозываемым еще и Лениным. Поэтому приказ о переходе флота из-под Гельсингфорса к Петрограду слишком никого сперва не удивил – новая власть спешит укрепиться, да и десанта вражьего побаивается, должно быть. Вполне естественно.

О наивности своей офицеры узнали очень скоро, но было уже поздно. Погром был не просто бессмысленный, а какой-то озверело улюлюкающий, угарный, потусторонний. В Кронштадте побросали из окон на штыки изблевавшейся матросни практически всех, кто знал чуть больше азбуки и таблицы умножения. О судьбах женщин, детей, священников лучше и не думать. Тем, кто в эти дни был в Петрограде или на кораблях, можно сказать, повезло. Их таскали в ЧК и довольно исправно расстреливали, но все же не всех, к тому же оставшиеся в живых далеко не сразу узнавали о зверствах, творившихся с их родственниками и друзьями. Вот тогда-то большинство уцелевших и пошло создавать новый флот. Ведь это единственное, что им оставалось. И, кстати, война-то еще продолжалась! Пусть ни Царя, ни власть, ни своих погибших близких, ни взбесившийся народ, но страну-то защищать было нужно! Это со стороны (во времени или в пространстве) легко говорить о самообмане, но ведь бывают ситуации, когда самообман – последняя защита психики от разрушения, тем более если в сплошном обманном дурмане жила в те годы почти вся страна.


– Чего же ты юлишь, – почти уже со злобой говорит Алексей, – признавайся уж честно, что твой дедушка предал своих. А то и в политике он, видите ли, не разбирался, и о резне не знал, и вообще вся страна была в сплошном самообмане. Лишь бы только не сказать прямо: дурак и трус.

– Хм. Эка ты суров! Положим, программ политических партий, не говоря о более правдивых документах, большинство офицеров действительно во время войны не читало. Как-то не до того было. Но о зверствах революционных матросиков и о повадках команды Дзержинского и Блюмкина с горячими руками и холодной головкой – или как там?

– С чистыми руками…

– Во-во. И с холодными глазами. В общем, какая-то типично чекистская мерзость. Так вот, об этом, конечно, если и не сразу, то узнали скоро. Но… Знаешь… Неужели ты думаешь, что я просто их защищаю, выгораживаю?

– А что же еще?

– Или – самооправдание? В чем?

– Да именно в этом. Тити-мити всякие. Тебе ведь жалко самого себя. Ты свои собственные трусливые компромиссы оправдать пытаешься…

– У меня не было ни одного трусливого компромисса. Компромиссы были. Но я мог бы ими скорее гордиться…

– Это все так говорят.

– Да нет. Все-таки не все. Но подожди, подожди…

– Да чего ждать? Мы, русские, – такой народ. Мы – та-ки-е, – для убедительности Леха переходит на речитатив, – все-о жде-ом… К себе надо быть требовательней, – он снова отчетлив, словно дробь барабана, – тогда и предков оправдывать не придется.

– Это что же – как Рахметову, на гвоздях спать?

– А хоть бы и так! Все лучше, чем…

– Так ведь в том-то, Леха, и дело! На рахметовских гвоздях тоталитаризм вырос. Если человек безжалостен сам к себе, откуда возьмется у него жалость к другим? Знаешь, у Марка Аврелия, «философа на троне», есть замечательные слова: «Я не заслуживаю того, чтобы огорчать самого себя, ибо никогда преднамеренно не огорчил кого-либо другого». Если я сплю по четыре часа, как Наполеон, да на гвоздях, как Рахметов, обхожусь без женщин, как Гитлер, – и ведь заметь же! не импотентом он был, нет! просто себя не жалел, горел на работе, – если я сам, на своей шкуре доказал, что может же человек ради великой цели заставить себя пожертвовать всем, что дорого остальным, то какого черта буду я жалеть этих хлюпиков? Пусть-ка они тоже попробуют – тогда и посмотрим! Тут-то и можно бросать их миллионами на «великие стройки» или на амбразуры! Это как раз такие самоотверженные рахметовы уверены, что «гвозди бы делать из этих людей – крепче бы не было в мире гвоздей»! А если можно делать из людей гвозди, так можно и винтики… Но ежели я покаянно признаю, что такой же, как весь род людской, и ничто человеческое мне не чуждо, то чего ж мне от других-то требовать? Пусть живут. Тогда – не судите, да не судимы будете. Тогда, снисходительный к себе, ибо слаб человек, я буду, может быть, немножко терпимее и к ним, к людям. Тогда…


И тут из лагерной мглы доносится вдруг взвизгивающий, лающий, почти ленинский голосок дяди Жоры. Одного из замечательнейших наших солагерников, старика калмыка Доржи Даляевича Эббеева:

– Вы, русские, слишком добрые! Ха-ха! Вы все время всем! все прощаете! А прощать – нельзя! Ха! Оттого у вас! ха-ха-ха-ха! все и в дерьме!! Ленин, знаешь, кто был?! – Наш, калмык! Ха! Такой прохвост! Наш, наш! Про-хво-ост!! А вы прощаете! Сразу надо было вешать! Ха! Он-то не прощал! Я вот – буддист! Ха-ха! У нас вообще! убивать нельзя!! Но ведь воевали! И еще как! Потому что – прощать нельзя!! Вас теперь! никто не простит! За то, что! слишком добрые!! Ха-ха-ха-ха!!!

– Дядя Жора, милый! Я ведь помню, как исчезали у тебя лунки под ногтями и ты по своим тибетским приметам определил, что уже скоро. Я ведь знаю, что нет уже ни ногтей, ни тебя самого. Слава Богу (или для тебя – слава твоим буддийским богам: Авалокитешваре, Майтрейе?), что случилось это уже на «свободе». Ты все-таки их (не богов, вестимо!) пересилил и умер свободным. Но ведь ты и всегда был свободен! Я дам еще тебе голос. Обязательно. Честное слово! А сейчас… Пойми, у меня тоже своя карма, как назвали бы это ваши ламы. Я должен пока досказать о другом.

– Хорошо! Я тебе верю! Ха! Я жду!..


Дед был морским артиллеристом, я уже об этом говорил. Однажды, когда угнездившиеся в России паханы затеяли очередное «толковище», для отвода глаз красиво именовавшееся съездом, у них под боком их же шестерки загоношились и подняли бучу. Историки – в зависимости от окраса собственных мечтаний – стали это потом называть «Кронштадтским мятежом» или «восстанием». А попросту – упившаяся кровью орда узнала вкус похмелья. Почему-то вот уже три четверти века, как принято героизировать эту омерзительную звериную свару. «Нас бросала молодость на кронштадтский лед…» Так ведь и с противоположной стороны – стишков не упомню, а может, их и нет, – но интонации те же самые: героические матросы! первые борцы с диктатурой! слава, слава, слава героям! А герои-то были примитивными убийцами, взбунтовавшимися против убийц несколько более изощренных. Настоящие-то борцы были и до них, в том числе среди питерских рабочих, и, тем более, после. Перепившие, пережравшие, перерезавшие и перекравшие все, что только можно было пить, резать и красть, вдруг обнаружили, что в их малине больше жрать нечего, а паханы из главной банды не хотят с ними делиться недообглоданным пока еще трупом страны, хотя ведь и кровушка, и мозг в костях – они-то диким своим чутьем чуяли! – еще оставались. Тут-то они и начали права качать. Но центровые урки сказали: «Шалишь! Умри ты сегодня, а мы – завтра!» С обеих сторон раздалось утробное рычание, и потеха началась. «Нас бросала молодость…» «Эх, яблочко! Да куды котишься…» Разница между ними была в том, что матросские ушкуйники задолго до того перерезали всех, кто мог втолковать им, что́ надо бы делать, – вот и оказались ни на что не способны, кроме ора да позора. А большевистским упырям достало хитрованства оставить про запас несколько десятков тонн человечины живым весом – в виде «военспецов». Одним из таких «недобитых» был и Владимир Вогак.

В ту пору он командовал артиллерией одного из фортов, прикрывавших «Маркизову лужу» – приневскую отмель Финского залива. Когда от комиссаров поступил приказ бить по Кронштадту, единственное чувство, которое он ощутил, было чувством горькой радости. Это не злорадство. Злорадство отличается от него так же, как тщеславие от честолюбия или гордыня от гордости. От таких стилистических нюансов зависит порой спасение души. Недаром в свое время из-за единой буквы в Никейском Символе веры тысячи людей шли на смерть и… лишали жизни других. А как же быть, если в одном случае человечеству предстояло создавать то, что мы сегодня называем христианской цивилизацией, ее философию и искусство, а стоило согласиться, будто сущность Иисуса Христа не едина с сущностью Бога-Отца, а всего лишь подобна ей (так получалось по греческому тексту еретиков), – и мы вернулись бы к многобожию, лишь слегка прикрытому философическим флером, или еще хуже – к древнему поруганию плоти и преданию Божьего мира в руки Нечистого… В злорадстве на первом месте стоит зло, а потом – радость остервенения и «воздаяние по заслугам», то бишь, месть. В чувстве, охватившем моего деда, главенствовало горе, острая, словно бессилие у постели умирающего, боль памяти о замученных друзьях, и радость от того, что ему выпала доля отдать за них последний долг. Тоже, конечно, месть, но совсем с иным смыслом. И он бил, бил и бил по этому сборищу похмельных кровопийц, по извергам, способным – дай им только волю! – превратить в сплошное кровавое месиво весь земной шар, бил изо всех своих орудий, со всем накопленным за войну искусством, пока только хватало снарядов.

Конечно, легче всего сказать, что за спиной у него были такие же людоеды. Так-то оно так, но эти людоеды ему лично в тот момент представлялись довольно абстрактными, а под прицелом его орудий виднелись очень даже живые и конкретные, не успевшие еще слизать с губ кровь девушек, с которыми танцевал, кажется, совсем недавно, кровь стариков-адмиралов, гордости русского флота, стереть с рож сажу от сожженных заживо людей… О чем тут было рассуждать?

Надо признать, что красные, не вдаваясь в психологические изыски, расценили его усердие излишне лестно для себя – как знак относительной верности царского офицера новой власти. Немногие добравшиеся по льду залива до Финляндии «революционные матросы» припомнили, видно, фамилии офицеров, командовавших бившей по ним береговой артиллерией, потому что горячие головы из числа белой эмиграции приговорили – по слухам – Владимира Вогака заочно к расстрелу. Кажущаяся неряшливость фразы в данном случае нарочита: то ли «приговорили на основании слухов», то ли сам факт приговора – не более чем сплетня. В конце концов, я и сам этого не знаю, так пусть каждый понимает как хочет. При советской власти люди должны были привыкать жить не объективной истиной, но субъективной «Правдой» – простите за циничный каламбур. Действительно, слух этот мог быть и провокацией ЧК, но кто же стал бы его проверять, рискуя получить пулю в лоб и по ту, и по эту сторону границы… Может, никто его ни к чему и не приговаривал, но такая возможность отбила у него охоту уйти при случае на Запад или к белым.

Так и стал потомок мадьярских крестоносцев советским военмором, дослужившись до каперанга. Женат он был на Софье Борисовне Толстой, представительнице другого беспокойного рода, правнучке Федора Толстого, вице-президента Академии художеств середины XIX века. Бабушка училась в Англии, прослушала университетский курс в Лондоне, но женщинам тогда дипломов там не давали, поэтому документом о высшем образовании ей служила справка-свидетельство, подписанная известным военным хирургом Поленовым, другом семьи. В Первую мировую молодая графиня ушла на фронт сестрой милосердия и за исключительную отвагу при спасении раненых на позициях была награждена Георгиевским крестом – случай редкий. Может быть, военную жизнь ей облегчала недюжинная, как у большинства настоящих Толстых, физическая сила: в юности эта «белоручка» гнула подковы. В семейном архиве где-то была фотография, запечатлевшая бабушку во время национальной шотландской забавы: на вершине каменистого обрыва над океаном лежит смазанная жиром медвежья полость, на ней сидят несколько человек, первой – молодая графиня. Надо проехаться вниз, сколько не страшно, а в последний момент сидящий (в данном случае – сидящая) впереди разворачивает шкуру «против шерсти», чтобы она остановилась и никто не свалился в воду.

На страницу:
12 из 18