
Полная версия
Хочу быть как ты
Оказываясь в непонятной ситуации, мы волей неволей следуем поведенческим паттернам, заложенным в нас семьёй, школой, армией, дворами нашего детства, наконец, мировой литературой – те, кто её читал. И вот, такая, не очень оригинальная, мысль может прийти в голову человеку в самом неожиданном месте. Например, в отделе снабжения МГУ, куда меня заслали за три дня до отъезда. Пять тёток со стоячими причёсками все два часа, что я просидел за конторкой, отыскивая в списках, содержавшихся в страшном беспорядке, нужные для университетской науки конденсаторы и микросхемы, непрерывно и одновременно трындели, причём на самые разные темы: дети, очередь на квартиру, сокращение, здоровье Исак-Соломоныча и – красной нитью – какая трудная у них работа. Помимо головной боли и хронического чихания от пыли, к началу третьего часа присутствия у меня сложилось впечатление, что говорливые дамы не столько обмениваются собственными мыслями, сколько наперебой излагают друг дружке некие усвоенные максимы, будто сдают экзамен по марксизму-ленинизму или закону божьему, при этом нисколько не слушая друг дружку.
Закончив писать заявку, я положил её на стол Гольды Руфимовны и стал смиренно ждать, когда она закончит реплику на модную тогда тему, что нужно платить тем предприятиям, которые производят нужную для народонаселения продукцию, а тем, кто делает ненужную – не платить. Поток её сознания продолжался ещё минут пять, и вот, наконец, Гольда Руфимовна одарила меня своим вниманием.
– Эта работа не для вас, – сказал я, подождав, пока она поставит свой автограф на моей заявке.
– Почему это? – дама свирепо тряхнула шиньоном и развернула в мою сторону свои боевые порядки.
– Вам бы в Совет Министров – советовать министрам, как им перестраивать советскую экономику…
Подкрашенные глазки обежали меня с ног до головы, но никакого видимого подвоха в моих словах не обнаружили, и я был мирно отпущен на свежий воздух с больной головой и подписанной заявкой в кармане.
Будь моя воля, я отправил бы её в какое другое место, но ссориться с отделом снабжения в мои планы не входило: мне ещё туда ходить и ходить…
И вот, я – в городе Пицунде. От нашего лагеря в Пицунду вела тропинка через лес, после армянского села переходящая в дорогу – всего километров шесть. По дороге изредка ходил автобус номер пять, но химера расписания над ним не довлела, так что и ждать его не было смысла. Я собрался было преодолеть шесть километров бегом, зачтя это себе как ежедневную пробежку, но до того не хотелось делать пресловутый звонок, что, в конце концов, поплёлся пешком и совершенно не спешил.
В пустом переговорном пункте я наменял двадцатикопеечных монет на три рубля и зашёл в будку с автоматом. Всякий раз, когда автомат проглатывал очередную монету, в трубке, которая до этого как-то худо-бедно шипела, наступало глубочайшее молчание, только что кукиш оттуда не высовывался. Когда я, наконец, трудолюбиво израсходовал все имевшиеся у меня монеты и с олимпийским спокойствием наблюдал, как автомат переваривает последнюю, откуда-то появилась квадратная скво со смуглым лицом, осмотрела меня подозрительно, вытолкала меня из будки и без тени смущения на смуглом лице вытрясла из автомата все мои монеты в свою жестяную сумку.
Потерпев поражение от автомата, я направился на почту-телеграф. Очередная скво велела написать на бланке номер телефона. Взяв бланк, я осмотрелся в поисках каких-нибудь пишущих принадлежностей. Хотя бы чернильницы. Ни хрена.
– Можно ручку попросить? – обратился я к стойке.
– Рючка нэт, – сказала скво и, повернувшись ко мне спиной, продолжила разговор с брюнетом, который мало того что весь состоял из гуталиновых усов и шерстяной шеи, переходящей в шерстяную грудь, но и въехал на телеграф, прямо за стойку, на мотоцикле, а как это ему удалось – науке неизвестно, тем более университетской.
В очередной раз осознав свою никчёмность, я поплёлся в магазин канцтоваров через дорогу, где и купил шариковую ручку за 35 копеек. Вернувшись на почту, я попытался записать на бланке номер телефона. Увы – ручка оказалась местного производства и совершенно не писала. Пока я скрёб бледный бланк каменным стилом, работница почты, прервав разговор с брюнетом, заинтересованно наблюдала, чем закончится наш поединок.
В конце концов какая-то дожидавшаяся вызова добрая женщина с уральским выговором вынула свою ручку из сумки и протянула мне.
– Не в первый раз здесь, – усмехнулась она. – Научена горьким опытом. Путешествуя по Абхазии, всегда надо иметь при себе аварийный набор для экстренных случаев.
После часа ожидания в переговорном пункте меня соединили с Москвой, чему, похоже, удивилась даже сама скво за стойкой. Брюнет по-прежнему бултыхался рядом с нею, ведя разговор на непонятном мне языке.
– Хорошо, что ты позвонил, – сказала супруга.
– Правда? – я почувствовал першение в горле.
– Правда, – сказала она. – Я хотела сама подать на развод, но мне умные люди подсказали, что лучше подавать на развод вместе. Не будет проблем с судами и прочим. Ты ведь не будешь против?
– Конечно, нет, дорогая, – сказал я.
– Хорошо. Тогда купи мне там ажурные колготки в галантерейном магазине рядом с почтой. Там есть.
Першение в горле стало вдруг таким сильным, что продолжать разговор я более не мог и на её законный вопрос «когда приедешь?» ничего не ответил и повесил трубку.
Выйдя из почты, я повертел головой и увидел магазин галантерейных товаров. На входе висело красочное объявление, извещавшее о том, что промышленность Абхазской АССР предлагает отдыхающим широкий выбор товаров местного производства, отличающихся новизной, дешевизной, крутизной и широким ассортиментом.
– У вас есть ажурные колготки? – спросил я, набравшись наглости, у двух скво, скучавших за прилавком.
Скво оживились и преподнесли мне – вместо ажурных колготок – толстую тетрадь под названием «Журнал неудовлетворённого спроса». Что ж, напишу, что не удовлетворён в данной торговой точке мой спрос на ажурные колготки, подумал я и попросил у продавщиц ручку.
Продавщицы вежливо мне ответили, что ручки у них нет, и посоветовали пойти в магазин канцтоваров через дорогу и купить ручку там.
Шатаясь, я побрёл пыльной дорогой в сторону лагеря. В попавшейся по дороге лавке я купил пакет грузинского курабье и стал его меланхолично жевать – мне казалось, что процесс жевания должен замедлять процесс осмысления состоявшегося телефонного разговора. Я не хотел его осмыслять.
Где-то на середине пути мне встретился толстый Гарик. Он сидел на обочине дороги, прислонившись спиной к кусту неизвестной мне растительности. Куст был настолько плотен, что к нему вполне можно было прислониться крупному мужчине. Выпитая наполовину пятилитровая бутыль красного вина стояла в пыли прямо перед ним. Говорить он уже не мог, только императивно махнул рукой, показал на бутыль и погрозил пальцем. Я присел рядом.
Отхлёбывая из его бутыли, я начал рассказывать про свои семейные разлады. Гарик кивал и тоже отхлёбывал, и с каждым очередным отхлёбом лицо его, вопреки ожидаемому, становилось всё осмысленнее. Я не видел себя со стороны, но, чувствовал, что моё лицо, в отличие от его лица, становилось, наоборот, всё менее осмысленным. Каким-то образом мы с Гариком организовались в систему из двух сообщающихся сосудов, каждый наполовину наполнен осмысленностью, которая перетекала туда-обратно, не меняясь в объёме. Можно было вывести формулу о сохранении объёма осмысленности в системе из двух сообщающихся сосудов и облечь её в форму закона физики. И получить Нобелевскую премию.
В какой-то момент бутылей перед нами сделалось две. Я даже помотал головой: не двоится ли у меня в глазах? Но нет – это незаметно материализовался откуда-то тощий Гарик с такой же бутылью, только полной. Он уселся в пыль по другую сторону меня и молча слушал мой рассказ, горестно кивая головой.
Потом я вдруг замолчал.
– Ну? – сказал толстый Гарик, выдержав паузу.
– Вот, думаю, не загадать ли желание, раз сижу между вами? – сказал я и прыснул глупым смехом.
– Желание?.. – раздумчиво произнёс толстый Гарик. – Желание есть. Пописать. Только встать что-то не могу…
Нечего говорить, что тут же мы с тощим Гариком проявили себя настоящими друзьями: поднялись сами, взяли нашего ослабевшего товарища за руки и придали ему вертикальную ориентацию в пространстве, лицом к кусту, о который он опирался.
– Гарики-бухарики! – крикнул он, покачнувшись, но не упав.
– Доставай сухарики! – скомандовал тощий Гарик.
Дальше ничего не помню.
* * *
Просыпаться было невыносимо, и даже думать о том, чтобы проснуться, было невыносимо, но какая-то сволочь с таким усилием трясла меня за плечо, что пришлось открыть один глаз. В утренних лучах солнца красная физиономия толстого Гарика так отчётливо напомнила мне вчерашнюю бутыль с красным вином, что меня чуть не стошнило.
– Вставай! – приказал Гарик тоном, не терпящим ни возражений, ни промедлений. – Нам пора.
– Что пора?
– Капат!
– Что ещё за на хер капат? – я открыл оба глаза.
– Ма-а-андарын капат.
Абсурд окружающего мира, несомненно, способствует быстрому пробуждению, но ещё более ему способствует страшное давление в мочевом пузыре. Спустя мгновение я, оттолкнув Гарика, почему-то заговорившего с кавказским акцентом, мчался в сортир, не разбирая дороги. Гарик поковылял за мной, как будто опасался, что я сбегу от него по дороге через канализационный люк.
Сортиром мы всё ещё пользовались временным, с выгребной ямой – дальше Гарики должны были наладить ватер-клозет, которым уже будут пользоваться отдыхающие. Пока что ватер-клозет работал только для работников кухни – то есть для Зинаиды Максимовны. Спустя минуту после того как я начал процесс, в сортир вошёл начальник лагеря. Пристроившись над соседним очком, он сделал свои дела, потом отошёл в сторонку и ожидал, когда я закончу. Ждать ему пришлось ещё минуты две, если не три.
– Да… – сказал он с уважением. – Воистину, нет хуже, чем стоять в очереди на поссать за молодым лейтенантом и старым генералом. Молодой лейтенант долго ссыт, старый генерал долго ищет…
– Я всего ефрейтор… – признался я, заправляясь.
– Вольно, – сказал полковник и удалился.
То есть он тут стоял просто так, ждал, пока я закончу? Я-то ожидал получить от него взыскание за то, что вчера нажрался с Гариками и прибыл в лагерь не помню как.
С другой стороны, с какой стати? Я взрослый свободный человек, даже женатый (пока ещё), живущий в отдельной комнате, имею полнейшее право гульнуть в свой законный выходной.
Я, видимо, так долго писал, что напрочь забыл про Гарика, который меня понуро дожидался перед дверью общественного заведения. Так что я даже вздрогнул, его увидев.
– Падём, падём, – сказал он озабоченно. – Опаздывам!
Мы направились в сторону армянской деревни. Я рвался спросить его, куда это мы опаздывам и вообще, что за надобность нас гонит в воскресный день в местные этнографические кущи, но так с похмелья запыхался, что даже не был способен к связной речи. Если бы я знал, что меня ждёт, я бы немедленно упал в пыль и притворился мёртвым.
По дороге встретили дожидавшегося нас тощего Гарика. А потом оказались в живописной мандариновой роще. Там, хмурясь, ожидал нас толстый армянин с тремя лопатами в руках. И кувшинчиком.
– Опаздываете! – сказал он строго.
Гарики изобразили искреннее раскаяние: прижали руки к груди, согнулись в поясе.
Достав из кармана три гранёных стакана, армянин наполнил их красненьким. Как раз кувшинчика хватило.
– Ну, за свободу Луису Корвалану! – сказал толстый Гарик.
Мы чокнулись и выпили. Пустые стаканы Гарик аккуратно составил под ближайшим деревом.
– Капат вот отсюда и дотуда, – строго сказал армянин, помахав руками, и удалился, прихватив с собой кувшин.
Вот так, в свой законный выходной, практически не проснувшись, я оказался при лопате. До обеда мы втроём занимались тем, что окапывали мандариновые деревья. Да не смутит читателя мичуринско-тимуровское звучание этой фразы. Пытка есть пытка – неважно, пытают вас общественно-полезным трудом из благостных побуждений, или просто так, из садистского сладострастия. Время от времени я со стоном падал прямо в тёплую землю, рыдая от острой боли в пояснице. Но усилием воли заставлял себя встать и копать дальше. Отчасти мне скрашивали моё состояние мандарины, кое-где висевшие на ветках с прошлого года. Сроду я не едал таких сладких мандаринов. Видно, перезимовав на ветках, они дозревают до какой-то нечеловеческой сладости. Такое я сделал для себя в тот день открытие в области ботаники. На Нобелевскую премию оно, может, и не тянуло. Да и Эйнштейн с ней, с Нобелевской премией. Есть вещи поважнее. Например, как выжить в апрельских субтропиках после вчерашней пьянки с Гариками. Если бы не мандарины – я хрен бы выжил.
Что мне было совсем непонятно – собутыльники мои давешние копали как заведённые, со страшной скоростью, ни разу не хватаясь ни за поясницу, ни за какие иные органы тела. Они, как и я, жрали мандарины с веток, очищая их неуловимым движением пальца и не останавливая работу. Кожуру зарывали в землю. Биороботы долбаные, подумал я про них, не без уважения, впрочем. Каким-то боком всплыл из памяти матерщинник Гумилёв, самиздатовская книжка которого про божий кнут, которым секут континенты, ходила у нас в общаге по рукам: «Я вам не интеллигент, у меня профессия есть». Вот и я вам отныне не интеллигент, я мастер скоростного копания.
Биороботы не только что пахали молча и не останавливаясь, они даже не курили ни разу, чего я вообще понять не мог. Разве что в качестве передыха толстый Гарик время от времени втыкал лопату в землю, возвращался немного назад, забирал из-под дерева пустые стаканы и переносил их вперёд, докуда мы ещё не дошли, там ставил под дерево и возвращался к лопате.
В общем, если работа сделала из обезьяны человека, то из меня она в конце концов сделала дохлый труп мёртвого человека. Дойдя до края рощи, мы бросили последние лопаты земли, и я, лишившись сил, которых и без того уже не имел, свалился на прошлогоднюю травку, и её нам уже не надо было копать. Со скрипом повернув голову, я охватил взором пройденный нами мандариновый путь. Начало пути скрывалось за горизонтом.
Как символ отмены крепостного права, а также 13-й поправки к Конституции США, явился заветный кувшин, а при нём – довольный хозяин.
– Хорошо поработали, – сказал он, разливая вино.
Мы выпили, причём я сделал это не вставая с земли. Протянуть длань в космос за стаканом – уже одно это стоило мне усилий и инфернального хруста в костях.
Хозяин унёс кувшин, стаканы и лопаты, а мы поплелись в лагерь. Поднимал с земли меня тощий Гарик, усмехаясь в усы. Маршрут наш завершился, как нетрудно догадаться, в комнате 29. Эдуард лежал на койке, занимаясь чтением своей книжки. Я протянул ему ключ от своего обиталища и со стоном свалился на стул, без малого его не разломав. Толстый Гарик добыл из-под кровати бутыль с красным вином. Тощий Гарик высыпал на стол мандарины, которые успел нарвать на плантации, пока я лежал и охал. Я, может, и желал бы возразить против чего-нибудь, но я не возразил.
Спустя где-то час, когда уровень вина в бутыли уменьшился наполовину, телесные хвори оставили меня в покое.
– Ну, что, – спросил меня толстый Гарик. – Очухался, мичурин?
– Очухался! – доложил я чётко и спокойно.
– Тогда держи! – он вставил в бессильную длань мою целую кучу денег: четыре трёшницы.
– Что это? – удивился я.
– То, что ты заработал сегодня на мандаринах!
Мысли мои отуманенные побежали в обратную сторону: я вспомнил утреннюю сцену, когда меня после непристойных реплик начальника лагеря поволокли на плантацию, там вставили в руки инструмент и показали, где копать, и я ни разу даже не поинтересовался, а чего ради происходит это подвижничество, какая мне корысть надрываться из последних сил в свой законный выходной и вообще какого хера! Честно, про деньги даже ни на секунду не задумался.
Образ супруги нарисовался передо мной в сгущённой атмосфере комнаты 29, и этот образ сурово спросил меня: опять ты позволяешь использовать себя как дешёвую проститутку?
Я помахал перед образом супруги честно заработанными трёшницами и, вероятно, изобразил на физиономии какую-то гримасу, чем вызвал некоторое недоумение в среде Гариков.
Впрочем, опять вру: не было ни недоумения, ни образа супруги, нарисовавшегося в воздухе наподобие джинна из гранёного хрусталя. Вместо этого я увидел толстого Гарика, поднявшего палец, что означало: внимание, граждане! Потом я услышал звуки гитары и женский голос, который где-то там, за дверью, пропел:
– Так не проси о милости, на неё не больно я, я ведь, милый, шилохвость, утка вольная!
– Что это? – спросил я. – Что за чудо? Женщина поёт? Где?
Я спрятал трёшницы в карман, поднялся со стула и вышел за дверь. Уже настали сумерки, но мне удалось рассмотреть, что метрах в пяти от комнаты 29 переминалась тёплая компания: человек пять мужчин, все с сигаретами в руках, и та самая девушка с дерзким взглядом, о которой грезил сальный Витя, о чём каждый день на работе он пытался завести со мной разговор, но я его ни разу не слушал. Кстати, сам Витя тоже присутствовал, но стоял несколько в стороне, делая вид, что он просто вышел звёздами полюбоваться, и тёплую компанию даже не замечает. В руках у девушки была гитара, и это она пела. Да, собственно, кроме неё-то и некому было петь в нашем лагере женским голосом. Завхоз-кастелянша и бухгалтерия вряд ли составили бы хоть какой-нибудь мало-мальский дуэт.
Ощутив вполне оправданный романтический позыв, я бы, может, и направился прямо в сторону поющей женщины. Но пятеро мужчин, её окруживших, не оставляли сомнений в том, чем мог бы завершиться мой поход. А завершился бы он тем, что я долго бы залечивал синяки на морде. А мне достаточно и жуткой боли в пояснице после сегодняшних упражнений с лопатой на плантации.
Но я достоял на веранде, которая тянулась вдоль домика, до конца песни. Песня была про то, что некий самец подкатывает к самке с понятными намерениями, а та его отшивает в силу узости его кругозора и некоторой нерасторопности, из-за которой его окольцевали. Вероятно, какие-то орнитологи, потому что в роли героя и героини были утка с селезнем. Селезень оказался не селезень, а полный козёл. Мой полный собрат, надо полагать. Песня пелась не просто так, а с очевидным смыслом: такая я, дескать, себе на уме, не каждому даю. Не каждому селезню.
Не буду прикидываться придурком, я знал и песню, и кто автор песни. За год до этого, когда он выступал с концертом в нашей Большой геологической аудитории-амфитеатре, я, использовав все свои связи, с огромным трудом раздобыл три билета – парень был на пике популярности, ажиотаж вокруг концерта был нечеловеческий. Один билет – для себя, другой – для супруги, которая его обожала за «Глухарей» (как и я), третий – для любимого шефа. Полный торжества, я вошёл в лабораторию.
– У меня для вас сюрприз, – сказал я, помахав билетом.
– Какой ещё сюрприз? – шеф устало посмотрел на меня сквозь очки, не проявив никакой заинтересованности.
– Билет на концерт! Стоит один рубль. Не представляете, каких трудов мне стоило…
– И чей концерт? – шеф прищурился.
– Розенбаума!
Шеф снял очки, протёр замшей стёкла и сказал:
– Олег Анатольевич, я здесь за день вижу столько разных Розенблюмов, что платить рубль за то, чтобы посмотреть ещё на одного…
Мои тёплые чувства к шефу не убавились, но больше подарков я ему никогда не делал.
Вернёмся на крылечко.
Не знаю, удалось ли ночной певунье разглядеть в темноте моё восхищённое лицо – полагаю, ей были по фиг всякие мужские восторженные лица в условиях такой-то конъюнктуры в её пользу; песня была допета и сменилась невнятными смешками вполголоса, мне с веранды неслышными и неинтересными. Девушка переместила гитару на спину и тоже закурила. Я вернулся в комнату.
– Что там? – спросил толстый Гарик.
– Женщина поёт, – сказал я. – Что может быть выше этого?
– И хорошо поёт? – спросил тощий Гарик.
– Хорошо ли, плохо – дело десятое, – отвечал я. – Женщина поёт – это же залог гармонии мира. Женщина поёт – означает, что мужская часть человечества перед ней исполнила свои мужские обязанности, и она может спокойно себе петь. Мы на сегодня решили её проблемы, мы её успокоили, накормили, удовлетворили – пой себе спокойно, ничего не бойся, мы справились. Будь сама собой, пой, если хочется петь.
– А если мужчина поёт? – спросил толстый Гарик. – Например, кто-то решил его проблемы, и он запел?
– Соловьём, – некстати встрял тощий Гарик.
Я задумался, потом ответил:
– Если кто-то решил его проблемы за него – какой он тогда мужчина? А если он мужчина – то ему и не к лицу петь. Пусть проблемы решает и семью кормит. Пусть ему поют.
– Ай, молодца! – сказал толстый Гарик и принялся разливать вино по стаканам. – Всего один день пообщался с армянами, и глядите: рассуждает савсэм как сэрьёзный кавказский человек.
– Общался я, положим, не с армянами, а с лопатой…
– С армянской лопатой, – пошутил тощий Гарик.
Мы все переглянулись, почувствовав, что стоим в миллиметре от того, чтобы с высокой темы искусства и поющих удовлетворённых женщин скатиться в зловонную яму анально-фекального юморка с участием черенка лопаты, армянского радио и тому подобного. Переглянувшись, мы всё же удержались – юмористически из нас был настроен только тощий Гарик, но и он удержался.
– А насчёт того, что мужчине не к лицу петь, тут ты не прав. Вот, Высоцкий, например…
– Против Высоцкого ничего возразить не могу, – признался я. – Сам, когда выпью много, готов петь его часами…
– А т-ты чё, лабаешь? – толстый Гарик изобразил руками игру на каком-то струнном инструменте – подозреваю, что на арфе.
– Есть немного.
– Погоди-ка.
Гарик вышел и через минуту вернулся с гитарой. Вслед за ним, к моему удивлению, в нашей обители материализовалась и сама хозяйка гитары – на сей раз без конвоя мрачных строителей и без Вити – села на койку как простая смертная, приняла в руки стакан с вином от тощего Гарика и замерла. Я впервые видел её вблизи и мог спокойно рассмотреть, не рискуя нарваться на агрессивное непонимание её кавалеров. Девушка оказалась симпатичная, стройная, блондинка, и взгляд её теперь был не столь дерзок, а скорее исполнен любопытства.
– Слабай, – мне протянули инструмент.
Я не видел причин ломаться, утверждать, что давненько не брал в руки шашек, и прочим образом строить из себя недотрогу. Спел то, что можно спеть тихо, не хрипя фальшиво и не ставя на уши весь лагерь диким криком: «По нехоженым тропам», потом «Мне этот бой не забыть нипочём», «На братских могилах», наконец «Лучше гор могут быть только горы». Последнюю песню я до конца не допел: меня прервали рыдания.Рыдал толстый Гарик: бурно, с надрывом, размазывая сопли по красной физиономии.
– Что случилось, Гарик? – воскликнули мы все хором.
– Какого… Какого парня не уберегли!.. – прохлюпал Гарик, и слёзы брызнули ручьём. – Ведь мог бы жить ещё да жить!.. И песни для нас писа-а-ать!..
Утешая соратника, мы как-то незаметно прикончили бутыль с красным вином. Последующее из моей памяти выпало. Единственное, что помню: что мы взасос целовались с девушкой на пирсе, потом не помню вообще ничего.
* * *
Просыпаться утром в понедельник было ужасно: воспоминание о поцелуях на пирсе жгло само по себе, но мучительнее было то, что кроме этого больше ничего в памяти не всплывало. Имели эти поцелуи продолжение или не имели? Благо они мне сотворили, или наоборот? Проснулся я – да, в одиночестве, но это ещё ни о чём не говорило. Провёл рукой по чреслам – вроде в трусах. Но и это ни о чём не говорило.
Память моя, память, не будь такой сукой!
Нет, я, конечно, не анахорет какой-нибудь и теоретически мог бы изменить любимой супруге. Ну, если бы Родина заставила, или это понадобилось бы для спасения человечества, или бы меня загнали в угол и шантажировали бы тем, что взорвут МГУ вместе с любимым шефом… Всякое ведь случается. Но и в этих случаях я постарался бы до таких крайностей ситуацию не довести.
И теперь пора констатировать вот какой факт: мои ангелы-хранители за мной не уследили, и, похоже, я влез в курортный роман, который мне был на фиг не нужен на данном этапе жизни, то есть пока меня ещё окончательно не послали на. Самое ужасное, что я никак не мог вспомнить её имя. Она, может, и говорила, но я забыл. И как теперь сохранить лицо?
Не идти на завтрак, чтобы с ней не встретиться ненароком? Ведь с ней надо будет обменяться приветствием, при этом как-то назвать… Здравствуй, э-э-э… Не напомнишь своё имя? Подлец! – пощёчина звучит на всё столовую. Мрачные строители встают из-за столов, берут меня за руки за ноги и топят в кастрюле с борщом.