Полная версия
Не Близкие Люди, Морана
Но теперь было другое дело.
– Неужели это возможно? – спрашивала она у мужа, нервно сжимая в руке письмо Лукомского.
– Не знаю… – растерянно отвечал Модзалевский. – Точно сказать не могу… Ведь он, всё-таки, его отец. Этого не отнять…
– Ну и что с того, что он отец? – волновалась Елизавета Сергеевна. – А мы кто? Разве мы чужие Сашеньке? Мы родители его матери и это наш внук!
Модзалевский пожал плечами.
– Да это же совершенно невозможно! – продолжала Модзалевская. – Отрывать ребёнка от любящих людей, из прекрасной обстановки, да ещё в таком возрасте – это чистое безумие, это преступление! Зачем ему Саша? Что он ему даст? У него же ничего нет! Потащит его с собой за границу? Восьмимесячного ребёнка? Куда он его денет?
– Может быть, всё ещё наладится… – глухо промолвил Николай Павлович. – Может, он успокоится и передумает. В самом деле куда он его денет, когда уедет в командировку? Оставит нам, а потом будет приезжать, наблюдать за воспитанием.
– Я не отдам Сашу! – сердито и решительно заявила Елизавета Сергеевна. – Не отдам и точка! Он требует его просто из мести! Просто желает сделать нам зло. Нет, не может такого произойти, чтобы ему позволили так нарушать все божеские законы. Я не могу отдать мальчика на верную смерть…
Для Модзалевских наступили кошмарные дни.
Елизавета Сергеевна теперь жила в постоянном страхе. Каждый раз как только раздавался звонок, слышалось дребезжание пролётки под окном, или стучали чьи-нибудь громкие шаги по тротуару, она бледнела, вздрагивала, и бросалась в детскую. Ей казалось, что вот-вот явится Лукомский вместе с полицией, судьями и заберёт Сашеньку. Она была убеждена, что нет такого закона, который допускал бы, чтобы нелюбящий отец отнял ребёнка у любящих его дедушки и бабушки, но разве законы не нарушаются сплошь и рядом по произволу властей, по легкомыслию судей, и по адвокатской хитрости?
По ночам она не могла спать и целыми бессонными часами сидела над детской кроваткой. Саша был необычайно мил, с каждым днём заметно развивался и всё больше становился похож на покойную Елену. У этого маленького человека уже образовывались свои собственные, личные, привычки, особенности, манеры. Он уже любил рассматривать картинки и одним улыбался и «разговаривал» с ними, а другие трепал, ворча на них. Просыпаясь, он сначала приоткрывал только один глаз и долго глядел им, старательно жмуря другой. Это была привычка Елены, когда та была ребёнком. Он любил перебирать чужие волосы и, отделив прядь, осторожно накручивал их на палец. И это тоже была её привычка. Он смеялся как она, плакал как она, сердился как она. Он был маленькой точной копией Елены. И в каждом его, ещё не ловком, движении, Елизавет Сергеевна видела Елену, ту самую, которая давно уже стала взрослой женщиной и уже навсегда покинула её.
Елизавета Сергеевна, находясь у детской кроватки внука, переносилась в далёкие счастливые годы, когда она возилась с маленькой дочерью. Милое прошлое возникало в каждой мелочи детского обихода и в каждой детской черте внука. Елизавет Сергеевна бессознательно чувствовала, что вслед за пережитым страшным горем наступает эпоха новых надежд, нового расцвета и новых радостей. Покойная, навеки ушедшая дочь, казалось, воскресала, приняв новый облик. Прошлая жизнь как бы начиналась сначала. И это было великим утешением и исцелением для неё.
Но Лукомский вносил разрушение в этот налаживающейся душевный мир Елизаветы Сергеевны, а новое счастье грозило порваться и исчезнуть.
Нехорошо и мрачно было и на пристани.
В конторе случилась крупная кража со взломом. Событие небывалое за всё время, пока Модзалевский был агентом «Сома». Из письменного стола в агентском кабинете исчезли 3.000 рублей конторских денег. Кто их украл понять было нельзя. В конторе все служащие были людьми вне подозрений, почти сплошь проверенные работники с хорошей репутацией, а молодые сотрудники были под крепким надзором. Втихомолку винили самого Модзалевского за допущенную халатность: как это он оставил такие деньги в столе, не положив их в несгораемый сейф, или почему не переслал в главную контору, тем более, не было никакой надобности в такой сумме для текущих расходов.
Чакветадзе ходил словно в воду опущенный и ни с кем, против обыкновения, не шутил. Чтобы найти виновного в краже, он затаскивал в свой кабинет, по очереди, всех молодых служащих и там, крича на них, заставлял каждого из них клясться самыми страшными клятвами, не он ли виноват? Служащие выходили из кабинета обиженные, красные и с охрипшими, от усиленных оправданий, голосами. Особенно усиленно грузин кричал на своего молодого помощника и протеже, он нашёл его и вывел в люди, Сухомлина. Сухомлин потом во всеуслышание жаловался, что Чакветадзе даже «пытал» его.
– Ой, не придумывай! – сомневались сослуживцы. – Просто, небось, по шее надавал. Это с ним бывает. Горячая кровь, как-никак. Чего обижаться-то?
– По шеи, или не по шее, это уже моё дело, – возражал Сухомлин, – буду жаловаться, такое нельзя себе позволять!
С той поры Сухомлин стал сильно не ладить со своим патроном и, несмотря на весь страх, который внушал ему грозный грузин, звал его втихомолку за спиной «грузинской мордой». И, вероятно, для того, чтобы придать себе больше веса в глазах окружающих, Сухомлин, и раньше склонный к позёрству, завёл себе какие-то необыкновенно яркие галстуки и высочайшие бумажные воротнички, поражавшие своими размерами и белизной.
В день кражи Николай Павлович чувствовал себя не совсем здоровым и остался дома. О краже ему сообщил по телефону Чакветадзе, позднее явившийся к нему лично.
– Ну, казни меня, Николай Павлович! Я виноват! Перед тобой виноват! – начал он, войдя к Модзалевским.
– Бог с тобой, Иван Иваныч! Чего это ты? – возразил взволнованный Модзалевский. – Не ты виноват, а я… Я же оставил деньги в столе… Наконец я агент, я отвечаю, тут нечего и разговаривать!
Узнав, что Николай Павлович хочет пополнить украденную сумму своими собственными деньгами, грузин таинственно наклонился к нему и, скорее мыча, чем шепча, предложил:
– Николай Павлович, смотри, пожалуйста… Я человек одинокий, а ты человек семейный и не молодой. У меня есть три тысячи… Возьми их, сделай милость.
Модзалевский даже руками замахал от неожиданности.
– У меня детей нету, жены нету! – продолжал Чакветадзе. – Куда мне деньги? Ещё заработаю, не страшно… А ты возьми, пожалуйста, тебе много денег надо. И чтобы ты не говорил, не ты, а я в этом деле виноват: недоглядел, прозевал. Ты человек старый, больной, а я молодой, Чакветадзе было 34 года, здоровый. Да и вообще ты мой единственный настоящий друг, я тебя одного оставить в беде не могу.
Николай Павлович, взволнованный до глубины души, обнял Иван Иваныча и прослезился, но категорически отказался от его предложения и в тот же день перевёл в главную контору свои собственные 3.000 рублей.
Лукомский, не дождавшись ответа, решил наконец добиться личной встречи с Модзалевскими.
Несмотря на жару, он одел чёрный сюртук, тёмные перчатки, длинное пальто, цилиндр и высокий, худой и мрачный, словно привидение, поехал на извозчике в своё прежнее жилище.
Его появление у парадного крыльца произвело полное смятение в доме Модзалевских. Первая его увидела няня. Уже ранее заряженная общим страхом, царящим в доме, она кинулась в детскую и заплетающимся языком, задыхаясь, закричала:
– Приехал! Приехал!
– Что с тобой? – спросила, недоумевающая, Елизавета Сергеевна.
– Он приехал!
Елизавета Сергеевна поняла… Она схватила Сашу в объятия и, не отдавая себе отчёта в том, что она делает, потащила его в свою спальню, оставив неодетый носок и башмачок на детской кроватке. В спальне она заперлась на ключ и сквозь дверь кричала:
– Не пускайте! Не пускайте его!
В кабинете Модзалевского в это время ещё находился Чакветадзе. Разразившаяся суматоха, звонок на парадном крыльце, беготня и крики за дверями удивили его. Он начал было своё «смотри, пожалуйста», но не окончил: он увидел в окно стоявшую у подъезда длинную чёрную фигуру, которая методически, словно поршень двигателя, приподнимала и опускала руку, чтобы раз за разом нажимать на звонок.
– Николай Павлович! – промолвил он. – К тебе гость жалует: доктор Лукомский!
Модзалевский растерялся. И, растерявшись, побежал к жене. Ему казалось совершенно невозможным видеться с зятем.
– Лизанька, послушай, как быть?.. – начал он, но наткнулся на запертую дверь.
– Не пускайте! – кричала за дверью Модзалевская.
– Лизанька, это я… Что делать? Он пришёл.
– Боже мой!… Не открывай ему!… Не пускай его!… Не принимай!…
– Да ведь нельзя же… Ведь здесь его вещи. Принять его нужно, но я решительно не могу…
– И я не могу!…
Супруги заперлись в спальне и не выказывали ни малейшего намерения выйти оттуда. А доктор Лукомский звонил ещё и ещё раз. Чакветадзе стало неловко, и тогда он решил, на свой страх и риск, выступить в качестве парламентёра.
Напустив на себя важность и поправив папаху, он спустился вниз, и сам открыл парадную дверь.
Лукомский, позеленевший от волнения и раздражения, заставили так долго ждать, окинул его таким презрительным взглядом, что Чакветадзе сразу обиделся и надулся, как мышь на крупу.
– Господин Модзалевский дома?
– Николая Павловича дома нету! – строго произнёс грузин таким тоном, что Лукомскому сразу стало ясно, что Модзалевские дома.
– Мне, сейчас же, необходимо видеть господина Модзалевского, – ледяным тоном заявил Лукомский, не обращая внимания на только что сказанное. – Возможно, в этом доме найдётся человек, который передаст ему от меня карточку.
Этот ледяной тон, и фраза брошенная в пространство, как будто Чакветадзе здесь и не существовало, а также явное недоверие к его словам, что Николая Павловича нет дома, на фоне истории произошедшей на пристани, ещё больше рассердила Иван Иваныча, который был человеком очень гордым и не любил, чтобы с ним обращались, как с вещью.
– Что карточка? Скажи, пожалуйста, зачем карточка? – произнёс он, сверкая своими чёрными глазами. – Вся эта бюрократия с карточками ни к чему… Николай Павлович сейчас в таком виде, что с ним разговаривать вам не стоит. Иначе опять неприятность будет, опять за жандармами побежите, опять будете жаловаться!
Ошеломлённый этим тоном и потоком слов, Лукомский нервно сжал кулаки и, сквозь зубы, прошипел:
– Позвольте-с! Ваше красноречие, выражаясь вашими же собственными словами, тоже ни к чему. С вами мне не о чем разговаривать, и я не могу допустить, чтобы прислуга Модзалевского разговаривала со мной в таком тоне!
Чакветадзе, подобно спичке, вспыхнул оттого, что Лукомский назвал его, друга Николая Павловича, «прислугой Модзалевского». Лицо грузина наполнилось ненавистью, он уже собрался схватить Лукомского обеими руками за горло, и трудно сказать, чем бы это могло закончиться для них обоих. Как в эту критическую минуту наверху лестницы неожиданно появилась величественная фигура Елизаветы Сергеевны с растрепавшимися волосами, в небрежно, кое-как надетом от волнения платье.
Увидев, что Лукомский явился один, без полиции, она поняла, что Саше не грозит непосредственная опасность. Её панический страх отошёл. Она успокоилась. Ей стало стыдно прятаться и запираться. Она сочла необходимым принять Лукомского. К тому же присущая ей живость и деятельность, не позволили бы ей сидеть взаперти и не знать, что происходит там, у входа.
Её появление смутило и Чакветадзе и Лукомского. Грузин умолк, опустил голову и с виноватым видом отошёл в сторону. Лукомский стоял неподвижно, словно чёрный призрак. Он думал, здороваться ему с Елизаветой Сергеевной, или нет?
– Пожалуйста, проходите! – спокойно промолвила она, приглашая его наверх.
Этот спокойный тон и приглашение подействовали на него успокаивающе. С самого утра Лукомский испытывал жестокое беспокойство от томления и угрызений нерешительности. Он никак не мог решить, что лучше: послать к Модзалевским поверенного, или отправится лично? В конце концов, он совершенно запутался в аргументах за и против, и отправился сам только потому, что надо уже было решиться на что-нибудь.
Елизавета Сергеевна провела его в гостиную и плотно закрыла двери. Её лицо было почти спокойным, и только светлые кудри, сильнее, чем обычно, прыгали на её лбу. Она сдерживала своё волнение. Зять был неподвижен и сух, словно дерево. Он даже не сел несмотря на предложение, как будто бы и правда превратился в дерево, и не мог теперь согнуться.
Лукомский первый начал беседу.
В изысканно-литературных выражениях он объяснил цель своего визита.
Елизавета Сергеевна слушала молча. И чем больше он говорил, тем сильней закипало в ней раздражение. «Господи! Что за человек такой! – думала она, волнуясь все сильней. – Это машина какая-то!… И говорит он так, словно сырое дерево пилит тупой пилой. Как даже можно думать о том, чтобы отдать ему Сашу».
Наконец Лукомский не спеша добрался и до «сына моего Александра, находящегося в данную минуту у вас».
– Послушайте! – перебила она его. – Вы серьёзно собрались забрать у нас Сашу? Вы действительно этого хотите?
Лукомский сделал «достойное» лицо.
– У нас создалось положение, в котором не шутят, – ответил он.
– Но это немыслимо! – воскликнула она.
Лукомский выпрямился и сделался ещё более деревянее.
– Почему? Наоборот, это вполне естественный и нормальный исход дела. Закон говорит…
Елизавета Сергеевна вскочила и замахала руками.
– Это – естественный исход? Да я скорее соглашусь, что для Саши более естественно умереть, как умерла покойная Леночка, чем такой исход! Это не исход, а сумасшествие, это бред, или… Или я не знаю что…
– Почему же?
– Да потому что… Ах, боже мой! Да как не понять этого? Неужели это называется естественно – вырывать ребёнка, у тех, кто его любит, кто не надышится на него, вырывать из прекрасной обстановки и помещать к тем, кто совсем не любит его.
– Я отец этого ребёнка! – многозначительно подчеркнул Лукомский. – Только я решаю, что для него хорошо, а что плохо! И я решил, что ему лучше быть с отцом.
– Отец! – воскликнула Елизавета Сергеевна. – Вы так часто это повторяете, что мы уже знаем, что вы – отец. Я думаю, весь город это уже знает. Но вы не любите его… Для вас он только «сын мой Александр», а для нас он всё; наша жизнь, наше утешение, наша последняя радость в этом мире. Да наконец и ребёнок уже привык к нам… Куда же он теперь попадёт? К вам? Ведь вы же уезжаете за границу? Куда же вы денете его?
– Я могу вызвать сюда из Пскова мою мамашу. Могу отправить ребёнка к ней. Вообще, это уже моё личное дело, и я не хотел бы распространяться.
– Вашей мамаше?… О, господи! Да ей же самой нужен уход, какой ей маленький ребёнок?! И какой смысл забирать Сашу от нас и отдавать постороннему человеку, когда вы и сами покинете его?… Да ещё в таком нежном возрасте, когда всякая перемена режима для него губительна… Ведь это ваши же собственные слова… Вы говорили это, когда собирались за границу и оставляли Сашу у нас.
Лукомский неприятно поморщился.
– Я не хотел бы вступать в объяснения по этому поводу… – начал он.
– А мы хотели бы! – прервала Модзалевская. – Вы, не задумываясь, без всяких объяснений и рассуждений, собираетесь делать с ребёнком, всё, что вам угодно. Но мы не можем без объяснений отдать Сашу, как какую-нибудь вещь! Это для вас, это всё очень легко и просто, потому что вы человек чёрствый и жестокий…
– Позвольте… – вздрогнул Лукомский.
– Да! Жестокий, чёрствый, холодный сухарь! – продолжала Елизавета Сергеевна, придя в полное раздражение и уже не имея силы сдерживаться и вести логически-последовательную речь. – И вся эта ваша затея, это одна жестокая месть!… Гадкая, противная, злая месть! Вы хотите ударить нас, как можно больнее, и ударяете ребёнком.
– Позвольте! – кричал зять. – Вы оскорбляете меня!
– Я не оскорбляю, а говорю то, что есть на самом деле!
– Нет, вы оскорбляете!
– Ну, хорошо… Ну, оскорбляю! И что дальше?… Вы лучшего и не стоите!
Лукомский растерянно захлопал глазами, затем собрался, принял снова «достойный» вид и медленно, чеканя каждое слово, произнёс:
– Я уже только по одному тому не могу оставить у вас сына, так как вы воспитаете его в ненависти ко мне… Иначе и быть не может, потому, что вы ненавидите меня… Поэтому я ставлю своим долгом изъять у вас Александра и воспитать его в такой среде, где он приучился бы смотреть на меня, как на отца. И я требую, – голос Лукомского перешёл в визгливый тембр, – требую, чтобы вы передали его мне в самом ближайшем времени!
– Пфф… Ни за что! Я скорее умру, чем отдам его вам! Человек без сердца не имеет права воспитывать детей, даже своих! Нельзя воспитывать без любви!
Лукомский снова выпрямился во весь рост.
– Ну, это мы посмотрим… Закон стоит на моей стороне.
Елизавета Сергеевна возразила:
– Никакой закон не может допустить бесчеловечности!
– Я обращусь в суд, и с удовольствием познакомлю вас с этим законом.
– Никакой суд не решится нарушить божью правду и отдать детей на гибель!
– Стало быть, вы категорически отказываетесь передать мне Александра?
– Господи, боже мой! – вспыхнула Елизавета Сергеевна. – Как будто это его вещь какая-то! Категорически ясно и твёрдо вам говорю, что я ребёнка вам не отдам. Вы отец, но и у отцов отбирают детей!
– Это ваше последнее слово?
– Последнее! Будьте уверены!
– В таком случае, я считаю дальнейшие переговоры бессмысленными.
– Считайте как хотите.
– О моих дальнейших действиях вы узнаете от моего поверенного.
Елизавета Сергеевна пожала плечами.
– Если ваш поверенный явится сюда с тем, чтобы забрать Сашу, то двери перед ним будут закрыты. Так и знайте!
Прикусив нижнюю губу и грозно вздохнув и выдохнув, Лукомский попрощался, откланялся и с достоинством удалился. Он понимал, что теперь остаётся только одно: официальные действия, а именно суд.
Смутное и колеблющееся намерение отобрать сына окончательно окрепло в нём после этой встречи. Как старательно не отворачивался Лукомский от угнездившийся в нём чувства мести, но чувство это, верно подмеченное Елизаветой Сергеевной, взяло верх. Он решил, во что бы то ни стало, забрать сына. Поэтому, несмотря ни на какие хлопоты, он собирался немедленно начать дело и довести его до конца.
Глава пятая
В приёмной присяжного поверенного Миллера было ещё пусто.
Убранный кабинет, с претензией на оригинальность и богатство, выглядел мрачно и неуютно, несмотря даже на солнечно-безоблачный день. Стены, обклеенные тёмными, представляющими подделку под что-то роскошное, обоями, тёмная низенькая мебель, тёмный ковёр во всю комнату и мрачные шкафы с книгами придавали кабинету угрюмый, недоброжелательный вид, наводивший тоску на являвшихся сюда клиентов.
На первом плане в приёмной громоздился монументальный камин, украшенный декадентскими часами из серо-зелёного камня с тусклым бронзовым циферблатом. Цифры на циферблате были странные, противоестественные. Стрелки были не то в виде отдельных мечей, не то в виде змей. А над циферблатом, перегибаясь, протягивали друг другу руки две тощие женские фигуры. Можно было подумать, что эти часы символизировали смертельную тоску клиентов в ожидании приёма. Но в сущности они просто, без всякого смысла и задней мысли, были приобретены на аукционе и, так как они были декадентскими и, стало быть, модные, были поставлены сюда ради их модности. Рядом с часами стояла фотографическая карточка с изображением группы людей, которая была в бронзовой рамке с надписью внизу «от сотрудников».
Далее внимание посетителей останавливалось на какой-то диковинной картине, висевшей над диваном. Что было изображено на ней – этого, очевидно, не знал и сам хозяин, да и художнику это, должно быть, было не вполне ясно. Отдельные пятна – красные, синие, оранжевые – сливались на ней в какие-то необдуманные заранее фигуры, в которых, как в облаках, посетитель мог увидеть что угодно: голову монаха, зайца на задних лапках, извержение Везувия и т. д. Среди коллег Миллера эта картина слыла под названием «Рыдания преступной души». В качестве декадентского произведения «Рыдание» служило к усугублению модности, здешней обстановки, и имело вид очень шикарной и дорогой картины. Миллеру однако эта картина не стоила ни гроша: он получил её в Петербурге в дар от довольного клиента. Художник тоже немного потерял на ней, так как её всё равно никто не покупал, хотя она и висела на выставках и даже вызвала бурное обсуждение в двух-трёх газетах.
Такой же модностью и базарной случайностью веяло и от всех остальных предметов: столик с китайскими иероглифами, тумбочка с какими-то страшными мордами, ширма с атласными птицами и портрет девушки, которая держала в руках лилии. Всё это было довольно пестро и безвкусно, понабрано и понасовано сюда с разных аукционов, но в глазах посетителей всё это выглядело роскошно и богато, что только и требовалось в данном случае.
В этой мрачной приёмной сегодня появился не менее мрачный клиент – доктор Лукомский.
В чёрном сюртуке, в тёмных перчатках, длинный, тощий и, как всегда, с «достойным» видом, он медленно вошёл сюда по мягкому ковру. Его шагов не было слышно, и он сейчас более, чем обычно, напоминал привидение.
Лакей привёл его, а сам ушёл, оставив Лукомского одного.
Кроме него у Миллера были сегодня ещё клиенты. Два-три крестьянина по земельному делу и столько же фабричных рабочих, но эти клиенты дожидались в другой приёмной – «для простых». Адвокат сам выходил к ним туда, по окончании переговоров с состоятельными клиентами.
Лукомский уселся на низенькое декадентское кресло у камина. Колени у него приподнялись под острым углом вверх, словно у кузнечика. Он сгорбился. Сидеть на декадентском кресле было неудобно, но он не обращал внимания на эти мелочи. Его крайне озадачивало, возьмётся ли этот адвокат вести его дело?
Трое других адвокатов, самые лучшие в этом городе, к которым он уже обращался, отказались вести его судебный процесс с Модзалевскими. Модзалевского слишком хорошо знали в городе. Он был всюду свой человек, и притом его все искренно любили и уважали. И упомянутые адвокаты не могли решиться выступить против него в таком щекотливом деле.
– Видите ли, – заявил Лукомскому один из них, – ко мне уже обращался до вас Николай Павлович, и я ему дал некоторые советы. Мне теперь неправильно было бы брать ваше дело.
Это была совершенная правда, но Лукомский счёл это объяснение нежеланием браться за его дело и, в сущности, он был прав.
– Формально вы правы, – говорил ему другой адвокат, – конечно, закон стоит на вашей стороне, и суд, скорее всего, встанет на вашу сторону… Но я не могу взяться за ваше дело. Как бы вам сказать?… Из-за своих моральных принципов…
Третий адвокат отказался из-за нехватки времени.
Оставался только этот – Миллер.
Он пользовался славой ловкого, хитрого адвоката, но принадлежал к составу адвокатуры другого судебного округа. В здешнем его не хотели принимать и сторонились его. О нём ходили нехорошие слухи, что он совершенно не чурается методов и готов пойти на всё, чтобы выиграть дело. А сам он, преимущественно, занимается только бракоразводными делами. Лукомскому очень не хотелось обращаться к нему, так как он боялся запятнать себя связью с человеком, у которого такая неприятная репутация. Но выбора ему не оставили. И вот он сидел в приёмной Миллера.
Он уже был здесь три дня тому назад. Но тогда Миллер ничего толком ему не сказал, отделался общими фразами, и заявив, что он очень занят, просил зайти ещё раз на этой неделе. Это была обычная адвокатская хитрость. Миллер плохо знал эту часть гражданского права, и ему нужно было время предварительно подготовиться.
Лукомский просидел в тишине минут десять. Но вот распахнулась дверь, и в приёмную быстро вошёл молодой человек в модном летнем пиджаке. Это был помощник Миллера.
Поздоровавшись с мрачным Лукомским, он подошёл к двери кабинета, раскрыл громадную записную книжку, отметил сегодняшнее появление Даниила Валерьевича, а затем раскрыл дверь и, с видом: мол, мне можно, а тебе нельзя, скрылся в кабинете.
Прошло ещё несколько томительных минут, прежде чем за дверью раздался чей-то неприятный и ленивый голос.
– Ну, и что же, подали отвод по этому делу?
Помощник что-то слабо пробормотал.
– Что же вы, чёрт возьми, мешкаете? – рассердился неприятный голос. – Ведь проиграем и это дело!
Помощник пробормотал ещё что-то.
– Клиент? Какой это? А, тот самый! Ну, просите!
Дверь распахнулась, и уставший от напряжённого сидения в неудобном кресле Лукомский наконец-то вошёл в кабинет.
В кабинете всё было тоже мрачное, роскошное и декадентское. Огромный письменный стол с массивными бронзовыми украшениями был завален бумагами, книгами и шикарными письменными принадлежностями. В глаза невольно бросалась громадная серебряная чернильница в виде замка с башнями. Над письменным столом, исходя из стены, висели светильники в виде факелов. Бронзовая Фемида на отдельной тумбочке взвешивала законы и пылающие сердца и, при внимательном рассмотрении, тоже была светильником. Всё это тоже должно было производить впечатление на клиентов. Но ещё большее впечатление производила фигура самого Миллера. Он имел вид восточного идола: толстый, обрюзгший, с маленькой бородкой, с крупными губами и опухшими красными глазами. Он сидел в огромном кресле, покрытом резьбой и позолотом, что ещё более делало его похожим на идола.