Полная версия
Не Близкие Люди, Морана
Не Близкие Люди, Морана
Олег Малахов
© Олег Малахов, 2021
ISBN 978-5-0055-3960-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Не Близкие Люди
Люди никогда не бывают
не безмерно хороши
не безмерно плохи.
Франсуа де Ларошфуко
Глава первая
Старик Модзалевский впервые после двухнедельного отсутствия явился сегодня на службу – на пристань пароходства «Сом».
Две недели были вычеркнуты из его жизни и проведены в такой невыносимой тоске, что он никогда потом не мог вспомнить об этом времени без ужаса и сердечной боли. За эти две недели в его семье стряслось страшное несчастье: умерла единственная и горячо любимая дочь.
Стариков Модзалевских и их дочь знал и любил весь город. Модзалевский был всего лишь местным пароходным агентом, но благодаря его деятельности, ему приходилось иметь деловые отношения чуть ли не со всем городом: а так как он был чрезвычайно общительный, любезный и приятный в общении человек, то все, кто вёл с ним дела, очень быстро становились его близкими знакомыми, а иногда даже и друзьями. Его дочь, умная и красивая девушка, считалась одной из самых замечательных и прекрасных барышень в городе. Многие за ней настойчиво ухаживали, делали предложения, и два года тому назад она приняла одно из таких предложений и вышла замуж за молодого доктора. Молодые поселились в одном доме со стариками, жили с ними спокойно и мирно, и всё, казалось, шло благополучно. О Модзалевских говорили: «Дом, где смеются».
И вдруг свалилось бессмысленное и ужасное в своей нелепой жестокости несчастье: дочь Модзалевских, Елена, захворала скарлатиной и, промучившись неделю, умерла.
Когда Модзалевский вошёл в свою контору, все служащие, которые там находились, замолчали и поднялись со своих мест, и кто с любопытством, а кто с состраданием и изумлением – глядели на него.
Торопливо кивая и ни с кем, против своего обыкновения, не здороваясь за руку, Модзалевский боком, неловко прошёл через главную комнату и пробрался в свой кабинет.
Там у заваленного папками окна, выходящего на залитую солнцем Волгу, стоял ближайший сотрудник Модзалевского, главный кассир и бухгалтер, Чакветадзе. Это был простой, прямой и немного резкий грузин средних лет. С ним Модзалевскому было удобно и легко работать, нежели с другими.
Чакветадзе – огромный, сильный и тёмный, словно бронзовая статуя – спокойно протянул ему гигантскую волосатую ладонь и внимательно, в упор поглядел на него.
– Что ты так смотришь, Иван Иваныч? – запинаясь, пробормотал Модзалевский.
Чакветадзе, собственно, звали Генацвале Джумберович, но кто-то придумал, едва ли даже не он сам, для краткости называть его «Иван Иваныч», – и это обращение утвердилось бесповоротно.
– Напрасно ты приехал, – с суровой ласковостью, тоном ворчливой, заботливой няньки промолвил бухгалтер.
– А что?
– Да ведь лица на тебе нет! Смотри, пожалуйста, на кого ты похож? Мы и без тебя справимся. Поезжай-ка обратно домой.
– Надо же и за работу приниматься, Иван Иваныч, – тихо ответил Модзалевский.
И, боясь, что Чакветадзе заведёт разговор о его несчастье, он торопливо спросил:
– А что у нас нового?
– Да ничего! – возразил бухгалтер. – Что нового? Всё старое «Крестьянин» вчера опять на пять часов запоздал. Давно пора убрать его и новый пароход пустить. И пассажиры, которые на него попадают, обижаются… Написать бы в правление…
– А как там «Фортуна»? – спросил Модзалевский про конкурентное пароходное общество.
– «Фортуна» опять жулит! – воскликнул он. – Не хочет соглашение соблюдать – и всё тут! С Лукашина за груз опять на пятак дешевле взяли.
У грузина даже глаза засверкали от негодования при этих словах.
– И чего они, скажи, пожалуйста, жульничают? Да и Лукашин дурак! Сотню-другую сэкономил, а груз пойдёт дольше, да ещё и изгадят в пути… Вот мы бы, небось, и скорее, и аккуратнее доставили бы.
В другое время эта история взволновала бы Модзалевского. «Фортуна» была обязана взаимным соглашением поддерживать установленные общие цены, но то и дело втихомолку понижало их, завлекая к себе клиентов, нанося тем самым ущерб «Сому» и ещё двум другим пароходным обществам. Модзалевский, как агент одного из самых главных обществ, старательно ловил и изобличал «Фортуну» в её махинациях. Но теперь вся эта возня с «Фортуной» показалось ему чем-то глупым и ненужным.
– Надо будет доложить правлению… Это, в конце концов, глупо. Мы не сыщики, чтобы караулить каждый их шаг. Самое лучшее было бы убрать их из соглашения.
– Вот и я это самое говорю! – подтвердил Чакветадзе. – И чего, собственно спрашивается, бояться? Конкуренции? Да что может сделать «Фортуна»? Убавить цены? Ну, будут у них новые цены, а пароходы останутся старые, порядки останутся прежние. Дураки, конечно, польстятся на их цены, а потом, когда они обожгутся, сразу к нам и прибегут. Да тот же Лукашин к нам придёт… Вот только пароходов бы нам побольше. Надо вторую линию пустить, тогда от «Фортуны» только название и останется.
Модзалевский молча слушал грузина, и всё ещё боялся, что тот станет расспрашивать о его горе. Но Чакветадзе, попав на свою любимую тему, по-видимому, забыл обо всём остальном и активно жестикулируя, говорил без остановки. Говорил так горячо и эмоционально, что у него от волнения даже покраснело лицо.
Его раскатистый голос громко раздавался в светлом, залитом солнцем кабинете. И как бы заодно с ним также громко и уверенно, в соседних комнатах, щёлкали счёты и пробивались билеты. Оттуда же доносились разговоры, смех и неотъемлемый шум рабочей суеты.
Дверь распахнулась, и конторский вахтенный, красивый и светлый юноша, Алексей Владимирович, доложил:
– Николай Павлович, «Гвидон» подходит!
– Близко? – спросил за Модзалевского бухгалтер, прервав сам себя на полуслове.
– «Товарищество нефтяного производства» прошёл.
– Ясно, ступай.
Алексей Владимирович скрылся. Чакветадзе заглянул в окно, совершенно закрыв его своей гигантской фигурой.
– Опаздывают, – промолвил он, – грузятся в последнее время долго они.
Модзалевский почувствовал, что здесь, в привычной и приятной для него обстановке, в общении с приятным, а главное, – посторонним его горю человеком, ему становится легче: он почувствовал себя способным разговаривать о произошедшим. Вместе с тем ему стало понятно, что в этом состоянии неожиданного размягчения он способен расплакаться, завыть и начать биться головой об стену. Его горе перешло из мёртвой стадии в стадию живую – более лёгкую, но более бурную.
Чакветадзе снова принялся рассуждать о «Фортуне». Лукашин, видимо, не давал ему покоя.
– Вот ты бы, Николай Павлович, наверное, сумел бы его уговорить. Обидно же. И денег мы не получим, и он дурак, товар испортит. А получилось так из-за того, что ты… – осёкся. – Ну это… Занят был.
Разговор принял роковой оборот. Но Модзалевский уже не пытался отклонить Чакветадзе от больной темы. Он молча слушал его, склоняясь над кипой счетов, накладных, телеграмм, и ждал неумолимых, но уже не казавшихся ему теперь нетерпимыми, расспросов.
И расспросы неумолимо последовали.
Чакветадзе был, конечно, осведомлен, и притом довольно детально, об ужасном несчастье Модзалевского. Но он узнал всё это от вторых и третьих лиц, а ему хотелось получить сведения из первоисточника.
И он стал расспрашивать Николая Павловича своим обычным деловым тоном.
– Как же это у тебя беда такая случилась? Что произошло-то?
Модзалевский хотел ответить, но всё ещё не мог. В этот момент снова в дверях появился вахтенный.
– Николай Павлович, «Гвидон» на горизонте.
Модзалевский в качестве агента обязан был лично встречать каждый пароход. Он поднялся, чтобы выйти наружу, но грузин-бухгалтер почти насильно усадил его обратно.
– Сделай милость, сиди, пожалуйста, спокойно… И без тебя там справятся!
Модзалевский покорно опустился на стул. Наступила минута молчания. Весёлый шум пристанской жизни, казалось, усилился, а по потолку бегали и дрожали светлые отражения воды. Мимо окон медленно прошёл, солидно дымя своею трубой, огромный буксир и вдруг свирепо заревел на приближающийся встречный пароход. В ответ ему раздался другой медноголосый вопль с парохода, тревожа ясный простор задремавшей в тепле позднего утра Волги.
– Так что же произошло? Почему такая беда случилась? – продолжил свой допрос Чакветадзе.
Модзалевский немного успокоился и уже мог ответить на этот вопрос.
– Разве можно, Иван Иваныч, сказать, почему? – возразил он. – Ребёнок подхватил скарлатину, а она уже заразилась от него.
– Ай, как жалко, слов не найти как жалко… – промолвил Чакветадзе, качая своей головой. – И как несправедливо-то! Такая молодая, такая умница, такая красавица!
Модзалевский почувствовал, как у него сдавило горло, будто на него накинули удавку, и в это мгновение потемнело в глазах. Впрочем, в окнах кабинета действительно потемнело. Заслоняя ширину и блеск реки, там к пристани медленно подплывал пароход. Показалось два этажа окон, галерея с белыми спасательными кругами и тёмные фигуры пассажиров, выстраивающиеся в очередь к трапу. Пароход остановился, мягко толкнувшись о борт пристани.
– А доктора, почему не уберегли? – продолжал Чакветадзе. – А ведь ещё и муж – доктор!
Всякий другой человек, если бы он стал сейчас делать такие замечания, рисковал бы не получить ответа, или бы получил в грубой форме замечание, что это не его дело… Но грузин-бухгалтер был так мил, добродушен и сердечен, что Модзалевский допустил все эти щекотливые апострофы и счёл даже возможным отвечать на них.
– Да, вот не уберегли. Вот и муж её тоже доктор, и тоже не уберёг! – ответил он, чувствуя близость слёз.
– А ребёнок как? Шибко хворал?
– Шибко хворал, – ответил Модзалевский, невольно употребляя выражения собеседника, – но дети легче переносят скарлатину, чем взрослые. Ребёнок потихоньку поправляется…
– Елена Николаевна долго мучилась?
– Неделю… Неделю с лишним… И с первого же дня стало понятно, что не перенесёт…
– Ужас, – сочувственно пробормотал Чакветадзе.
– Всё было сделано… – продолжал Модзалевский, тщетно стараясь унять дрожащий голос, прыгающий подбородок и наступающие слёзы. – Всех докторов собрали, а толку-то… Ох, как она мучилась! Ведь она уже в первые дни знала, что не выживет… И ребёнка жалела, и нас жалела.
– Какой ужас! Ах, какой ужас… – тихо повторял бухгалтер. – А ребёнка-то, как жалко, мать в таком возрасте потерять. И тебя жалко до боли Николай Павлович… Такой счастливый человек ты был, и такое несчастье…
Модзалевский вдруг почувствовал, что горло ему захватило судорогой. Он торопливо поднялся со стула, хотел побороть себя, отвлечься. Но уже было поздно… Широкая и бурная волна плача вдруг нахлынула на него. Он бессильно опустился обратно на стул. Закрыл глаза ладонями и жалко заплакал, словно заблудившийся в лесу ребёнок.
Чакветадзе в первую минуту растерянно смотрел с широко раскрытыми глазами на своего плачущего сослуживца, никак не ожидая такого конца. Потом он попытался утешить его.
– Не плачь Николай Павлович, не плачь, пожалуйста! Ну что ты…
Но старый агент плакал безостановочно, неудержимо, словно в нём пробился огромный источник.
Тогда Чакветадзе попытался ухаживать за ним: зашторил все окна в кабинете, принёс полотенце, налил и поставил перед Модзалевским стакан воды. И тщетно придумывал, чтобы ещё сделать?
Вдруг дверь широко раскрылась, и вошли капитан «Гвидона» и его помощник.
– …А я ему значит, говорю: «С дураками в карты не играю, а то сам дураком стану», – заходя и громко смеясь, они оба не сразу увидели плачущего агента.
– Да тише вы, тише!!! Выйдите отсюда, потом зайдёте! – накинулся на них со злобным лицом Чакветадзе.
– Батюшки!… – изумился капитан. – Николай Павлович? Что это вы? Что это он? – растерянно обратился он сначала к Модзалевскому, а потом к Чакветадзе.
– Уходи, пожалуйста! Очень тебя прошу, – громко шептал грузин, хотя никакой надобности в шептании не было. – Горе у человека – дочь умерла.
– Да что ты?… Какая дочь? Неужто Елена Николаевна? – воскликнул капитан. – Когда? Как?
– Я тебе говорю, иди отсюда! Не видишь плохо человеку, ступай.
Капитан и помощник помялись, и на цыпочках вышли вон. Бухгалтер вышел следом за ними и тихонько затворил дверь, оставив плачущего агента одного в кабинете.
– Скажи на милость, что произошло с Еленой Николаевной? – пробормотал капитан. – Я ведь ничего не знаю…
– Потом всё узнаешь, – рявкнул Чакветадзе. – Ты вот лучше скажи, что мне с ним делать? Капель ему, что ли, каких дать? За доктором послать?
– Я тебе сейчас дам, Иван Иваныч, пароходную аптечку, – сказал капитан, – возьми оттуда валерьяновых капель и дай ему штук двадцать… И всё же, что за история? Ах, жаль барыню! Славная была… А я ведь за тобой пришёл, хотел позвать стерлядь покушать.
– Спасибо! Кушай сам! – быстро ответил бухгалтер. – Я не могу старика сейчас оставить, жалко. Пошли за твоей аптечкой!
Когда Чакветадзе вернулся обратно с аптечкой, то застал перед дверями кабинета целую толпу: конторские служащие, кассир, практикант с парохода и Алексей Владимирович столпились у дверей и с жадным, нелепым любопытством смотрели сквозь полуоткрытую дверь на Модзалевского. Старик всё ещё плакал, сидя всё в той же позе за своим столом. На полу в луже воды лежали осколки разбитого стакана. Очевидно, Николай Павлович, уронил его неловким движением локтя.
– Смотри, стакан разбил, – сказал один клерк другому, не заметив возвращения бухгалтера.
На лице клерка не было ни капли сочувствия, из-за чего увиденное и услышанное мгновенно вскипятило, и без того горячую, кровь грузина.
– Убирайтесь вон!!! – гаркнул он во всё горло, покраснев до такой степени, что лицо стало лиловато-красным. – Живо возвращайтесь, дураки бесчувственные, по своим местам! Что тут смотреть?! У человека горе, плачет, а вы глазеете! Ууу, болваны, идиоты, шайтаны проклятые!
Глазеющие сконфузились и начали разбредаться. Чакветадзе окончательно рассвирепел, схватил половую щётку и швырнул её в толпу отступающих по своим местам, уже совершенно не думая о спокойствии им же самим охраняемого Модзалевского.
Модзалевский, словно пробуждённый воплями грузина, пришёл в себя и перестал плакать.
Он чувствовал страшную разбитость и вялость во всём теле, но острая душевная боль прошла. Он огляделся, вытер набухшие красные глаза и промолвил:
– Иван Иваныч, будь добр, позвони, чтобы дали холодной воды. Да позови Сухомлина.
– Работать хочешь? – кротким и тихим голосом спросил Чакветадзе, заботливо, словно нянька, наклоняясь над ним. – А может лучше тебе домой пойти? Или немного отдохнуть? Ведь опять плакать начнёшь…
– Нет уж, довольно! – сконфуженно пробормотал Модзалевский. – Пора за дело браться.
Он пошёл в уборную, умылся ледяной водой, выпил капель и, освежённый и спокойный, вернулся в кабинет.
– Оставили ли каюту Акимову? – спросил он кассира. – Он ещё вчера по телефону заказывал.
– Николай Павлович, кают нет, – ответил кассир, – пароход весь забит, не одного места нет.
– Позвоните ему на квартиру: может быть, он ещё не успел выехать на пристань. Спросите, не подождёт ли он до завтра? Да вели первый свисток давать. И без того задерживаемся.
Спустя минуту над конторой, перекрывая смешанный гул голосов пассажиров, мощно зазвучал гудок с «Гвидона».
И Модзалевскому показалось, что этот знакомый и приятный шум звал его к прежней трудовой и спокойной жизни. Он как бы говорил ему: «Твой страшный двухнедельный кошмар закончился. Ты опять войдёшь в старую колею, и будешь доживать жизнь в прежней обстановке, чуждой потрясений и недоумений».
И вплоть до отхода «Гвидона» Модзалевский чувствовал себя по-старому работоспособным и любящем свою работу тружеником. Он разговаривал с пассажирами, урезонивал грузоотправителей, отправился на пароход присутствовать при высаживание какого-то скандалившего пассажира и имел такой спокойный вид, что ревниво наблюдавший за ним Чакветадзе недоумевал и бормотал, пожимая плечами.
– Смотри, пожалуйста! Совсем другой человек. А ведь как плакал! Как плакал!
Глава вторая
Но когда Модзалевский вернулся домой, в городскую квартиру, ему стало ясно, что прежней колеи всё-таки ещё нет, и что потрясения и недоумения вовсе не кончились.
Если там, на пристани, в обстановке привычной работы, всё было ясно, и всё звало к жизни, то здесь, дома, всё оставалось ещё в границах прежнего ужаса и скорбного недоумения перед злым и непонятным ударом судьбы. И, войдя к себе, Модзалевский опять почувствовал, что прежняя жизнь непоправима и невозможна.
Тысяча мелочей напоминали ему о жестокой утрате: рояль, ноты, картина, нарисованная Еленой, её книги, вещи. Всё это осталось без изменений, как будто смерть и не приходила к ним в дом. Но самым ярким напоминаниям были два живых существа, остававшиеся в доме Модзалевских после кончины дочери: её ребёнок и её муж.
Ребёнок был её продолжением, частичкой её самой, и это напоминание было приятным. Оно служило естественным и живым звеном с навсегда угасшей дороги жизни и сулило в будущем какую-то смутную отраду.
Муж Елены, доктор Лукомский, наоборот, был напоминанием тяжёлым, кошмарным…
Он никогда не был приятен Модзалевским. Они считали брак дочери крупной ошибкой. Для них так и осталось неразрешимой загадкой, почему их Елена – милая, красивая и умная девушка, имевшая все шансы сделать какую-нибудь очень блестящую партию, – остановила свой выбор на этом человеке? Лукомский был молчалив, эгоистичен, чопорен, говорил исключительно только об одном себе, о своих привычках, о своих успехах в жизни, и было время, в самом начале его появления в обществе Модзалевских, когда Модзалевские, при всём их гостеприимстве и любвеобилии, позволяли себе подтрунивать над ним и относились к нему с неодобрением. И каким-то совершенно непонятным для стариков способом случилось то, о чём они буквально и подумать не могли: Елена вышла замуж за этого неприятного им человека.
С этого времени начались постоянные проблемы в семье Модзалевских. Доктор поселился в их доме, и с первых же дней Модзалевские почувствовали, что к ним в дом вошло что-то лишнее, тягостное. Вошёл нудный, тяжёлый человек, и встал между ними и их дочерью.
Модзалевские так любили дочь, что им и в голову не пришло бы мешать ей в её брачном выборе. Они сочли своим долгом принять её выбор и были готовы принять Лукомского, как родного, несмотря на всю антипатию к нему. Но зять-доктор отчасти невольно, отчасти по своей доброй воле всеми способами мешал им в этом добром намерении.
Это был страшно самовлюблённый и болезненно мнительный человек. Он чрезвычайно боялся за свой авторитет и достоинство, и ему казалось, что все окружающие только и делают, что подкапываются под этот авторитет. Хотя Модзалевские, особенно в первое время после женитьбы, всеми силами старались относиться к нему уважительно и любезно, он по старой памяти, видел в каждом их слове и в каждом поступке – насмешки и презрение. Это глубоко оскорбляло его. Душа его никогда не была спокойна: он постоянно держался начеку, готовый дать отпор, показать своё достоинство, ответить пренебрежительной и колкой фразой. В этих же целях, т.е. ради поддержания своего авторитета, он всеми силами старался навязать свои порядки и свой режим, забывая, что он живёт не в своём доме. Всё это служило предметом постоянных ссор с тестем и тёщей, а иногда и с женой.
Лукомский работал в одной из местных университетских клиник и ожидал заграничной командировки. Из-за ожидания этой командировки, он и не обзавёлся собственной квартирой. Командировки очень долго не было, а когда его наконец собрались отправлять, то оказались какие-то новые затруднения и задержки. И Лукомский продолжал жить в одном доме со стариками, и это ещё больше портило отношения.
Когда родился ребёнок, то вместо радости и счастья возникли новые проблемы.
Модзалевские страстно любили маленьких детей и с первых же дней появления маленького существа в их доме, приложили к нему огромную любовь, заботу и внимание. Но доктор Лукомский решил, что они узурпируют его права, как отца, и права Елены, как матери, хотя Елена не видела здесь решительно никакого нарушения своих прав. Лукомскому стало казаться, что в семье его задвигают на последнее место. Поэтому он начал вмешиваться во всё: лез во все дела семьи, требовал исполнять его порядки, укорял стариков за то, что они не исполняют его докторских предписаний, что они неправильно моют и кормят младенца. В конце концов, около колыбели ребёнка началась негласная война.
В разгар этой самой войны Елена и скончалась.
Войдя в гостиную, Николай Павлович с недоброжелательным чувством увидел сидевшего в кресле у окна мрачную фигуру Лукомского.
После смерти жены Лукомский сделался ещё более суровым и чопорным. Он исхудал, опустился, стал чрезвычайно раздражительным и забросил все свои дела. С утра до вечера он словно тень бродил по дому, изводя всех своим присутствием, и заодно изводился сам.
Модзалевский при видя зятя, испытал сейчас такое чувство, как будто внутрь его, куда-то в сердце, вошло что-то сухое и колючее. Вошло, остановилось и мешало жить. Никогда прежде это чувство не было ещё так сильно, как сейчас. Сейчас ему стало абсолютно ясно, до какой степени мешал Лукомский всему дому, и до какой степени он был здесь чужим.
«Господи, какое было бы счастье, если бы он уехал!» – мелькнула мысль у Модзалевского.
Лукомский повернулся к тестю и, поглаживая свои тоненькие усы и нервно мигая, промолвил:
– Что это такое значит? Я желаю знать, за кого, наконец, меня держат в этом доме? Будьте добры, объяснить!
– Что опять такое? – усталым тоном спросил Николай Павлович.
– Maman сейчас распорядилась не допускать меня в детскую! – крикливо промолвил зять.
Модзалевский неохотно взглянул на его длинную худую фигуру, на бледное, со слабой растительностью лицо, на выпирающий кадык, на холодные светло-голубые глаза и досадно произнёс:
– Опять вы, Даниил Валерьевич, с вашими кляузами. И без того тошно… На свет не глядел бы, а тут ещё вы с вашими пустяками!
– Называйте это, как вам угодно: «пустяками» или «кляузами», но я не намерен терпеть такого отношения, и очень прошу передать maman, что я…
– Господи, да передам! – прервал его Модзалевский. – Я спрошу её, что у вас там случилось и постараюсь всё уладить. Хорошо? Но я вот чего не понимаю: неужели вы, Даниил Валерьевич, не можете принять во внимание, что если вам тяжело, то и ей наверно нелегко? И что можно войти в её положение и извинить ей некоторую резкость.
Лукомский вздёрнул плечами.
– Вчера резкость, сегодня резкость, завтра резкость… Извините меня, но я, право, не понимаю, почему именно на меня сыпятся все эти резкости? Я что мальчик для битья? Что я сделал такого? Разве я неполноправный член вашей семьи? И наконец – это мой ребёнок и я его отец!
– Да знаю, знаю! – промолвил Модзалевский. – Вы – полноправный член семьи, вы – муж, вы – отец. Но ведь и мы-то тоже не чужие… А главное, вы словно делите что-то с нами. Надо бы больше спокойствия и понимания. Ведь всех нас настигла эта трагедия, а не только вас одного.
У Модзалевского опять задрожал подбородок, и к горлу подкатила волна. Но эта была уже не та волна детского, чистого плача, как там, на пристани. Сейчас вздымалось злобное, враждебное чувство, почти ненависть к этому безнадёжно-постороннему человеку. Казалось бы, теперь-то, после смерти Елены, его проживание здесь теряло всякий смысл. Ведь только ей одной он почему-то был дорог и важен. А между тем она, бесконечно дорогая и несказанно нужная, ушла навсегда, а он остался здесь и, по-видимому, не думал никуда уходить.
А в голове всё никак не могло уложиться это острое, колючее противоречие.
«Правда, оставался ребёнок. Его ребёнок. Но ведь он не любит этого ребёнка! – думал Николай Павлович. – Откуда же могло возникнуть у него право на близость к ребёнку? Ведь только из чисто формальных оснований: „Это мой ребёнок и я его отец“. Сухой, чёрствый человек!»
Модзалевский пошёл в детскую.
Детская занимала самое лучшее помещение в доме. Модзалевские пожертвовали для неё своей просторной и светлой спальней и такой же просторной второй гостиной, перейдя спать в неудобную проходную комнату. Стены детской были оклеены особыми, глазированными, безупречно белыми обоями, на которых не держалась пыль. Вся мебель, начиная от новомодной усовершенствованной детской кроватки и заканчивая последней табуреткой, была куплена в специальном столичном магазине, и блестела белым лаком и глазурью. Высоко у потолка виднелась какая-то особенная, хитроумная лампа, дававшая рассеянный матовый свет. На шкафу, в углу комнаты, лежали в большом количестве различные мягкие игрушки, раскраски, разноцветные мячи, волчки, погремушки и кубики. Модзалевские в шутку говорили, что в такой обстановке должен вырасти как минимум министр.