
Полная версия
Париж
Уже на крыльце – нос мой замотан красным шарфом, на голове огромная песцовая шапка, на ногах валенки – вижу, как Аленку дергает за воротник Лилия Емельяновна и силком напяливает на ее шейку шарф – Аленка визжит: ну не любит она эти шарфы! «Я кому говорю!» – хрипит простуженная Лилия Емельяновна, громко чихает (бородавка, которая присосалась, словно пиявка, к ее верхней губе, аж подпрыгивает) – и хлещет Аленку по щеке. Аленка ловит мой взгляд, сжимает зубы, опускает глаза. Потом куда-то смотрит, очарованно, будто какое чудо увидала. Я оборачиваюсь… Алеша… весь замотанный, очки запотели… с букетиком фиалок… Мамочки… И Аленка сейчас расплачется…
«Цветы-то где взял?» – шепчу я в шарф: шарф колючий и мокрый. А сердце сейчас из груди вырвется, и так хочется схватить Алешу и расцеловать, при всех, чтобы видели! Лилия Емельяновна тащит замотанную Аленку за воротник: схватила и тащит – Аленка упирается, сучит ножками в новеньких сапожках. Я сплевываю шерсть, стаскиваю с шеи эту красную мокрую колючку, прижимаюсь к Алешиной груди: холодный – и пуговка на пальто оторвана. «Ты представляешь, выросли! Сами выросли!» – Алеша протирает очки варежкой – темные ворсинки обрамляют стеклышки, словно реснички. «Вот это да!» Мы выходим на улицу – мороз прилипает к носу, к щекам, к глазам – не отдерешь, разве что с кожей. «А на улице мороз. / Щиплет уши, щиплет нос. / Я не знаю, как мне быть, / Как мне денег раздобыть!» – любит распевать папа: он всегда говорит о деньгах, о «денежках» (лицо папино озаряется мечтой скопить миллион, разложить стопочки, перетянутые бумагой, по карманам пиджаков, повесить пиджаки в шкаф, пахнущий нафталином и кишащий молью, закрыть шкаф на ключ – и посмеиваться, хитровато посмеиваться, зная, что в шкафу висит его счастье!), папа всегда говорит о деньгах – и никогда о любви! У него есть деньги и нет любви, а у меня нет денег, я еще маленькая, но я люблю! Люблю! И я не знаю, как мне быть. Но не потому, что не могу раздобыть денег, а потому, что у моей любви нет домика! Домика, куда никто не придет и не скажет: «Шалавая растет, и в кого такая! И чтобы я больше не видела тебя с ним!» Где никто не посмеет произнести «жидовская морда». Вот почему мы с Алешей стоим в продрогшем пыльном подъезде и уже минут тридцать прощаемся. Алеша дышит в мои ладошки – очки его запотели, а лепестки фиалок трепещут, словно крылья бабочки. «Вау-вау!» – подвывает Норка из-под закрытой двери, и ветер лупит по окнам беспощадно, так будет лупить по моим щекам мама – я уже вижу ее лицо и вспыхнувшие страстью глаза, и рыжий нимб над головой, – будет лупить, когда я приду домой поздно, окоченевшая, не чувствуя ног и рук, с букетиком фиалок: их крылышки пугливо съежились – и счастливая, счастливая!!! И она не вынесет именно этого счастья! Она схватит букетик…
Когда я была маленькая, мне купили пластилин «не для простых смертных»: огромная коробка – а в ней штук тридцать, а то и больше, цветов, маленькая лопаточка с зубцами: ею можно было отделять от липкой массы кусочки, пластмассовая доска болотного цвета для лепки. Купили и положили на самый верх кухонного шкафа («И чтобы без спросу не смела трогать, ясно тебе?»), до которого было так трудно добраться: стоило бабушке прилечь («Танчишка, пойду сосну чуток, не балуй»), я ставила скользкую табуретку, залазила на стол, затаскивала на него табуретку, словно циркачка (может, после этих выкрутасов я и захотела стать акробатом – и когда меня спрашивали: «Таня, а кем ты хочешь стать?» – отвечала: «Аклобатом»), карабкалась на самую верхотуру, осторожно снимала со шкафа коробку, трясущейся рукой удерживала ее, а сама слазила вниз. Уф… страшно… Табуретка подо мной ходуном ходила, табуреточьи ножки, выкрашенные в белый цвет и кое-где ободранные, шатались – но я каждый раз, обливаясь потом и липким страхом, лезла и лезла наверх, доставала заветную коробку, затем садилась за кухонный стол, клала на него доску болотного цвета, аккуратно отделяла лопаточкой кусочки пластилина и лепила, лепила. Я лепила до самозабвения, до щенячьего визга в душе! Едва заслышав бабушкины покряхтыванья и потягуши (бабушка не сразу вставала с постели), я скатывала в колбаски фигурки, которые вылепила: домики, цветочки, зме́ек, мишек, затем придавала им прямоугольную форму и лопаточкой с зубцами делала бороздки на их поверхности – как новенькие! Оставалось вернуть коробку на место… Однажды я слепила слоника из бирюзового пластилина – он был такой красивый и будто живой! Я назвала его Та́тик. Он стоял на лепильной доске болотного цвета и улыбался мне. «Татик, – говорила я, – я буду кормить тебя щербетом, – я загибала пальчики, – козинаком, нугой, пастилой, сливочной колбаской, орешками в сахарной пудре, халвой, лукумом – из синей жестяной коробки! А потом мы поедем с тобой в Трускавец, в кэгэбэшный санаторий. Ты был в кэгэбэшном санатории?» Татик смешно шевелил ушками и хоботом и обещал быть послушным мальчиком. Я не заметила, как окно посинело: в это время обычно приходит мама с работы… И бабушка «заспала́» («Девчонка сидит голодная, а я, старая кочерёжка, заспала»).
Я успела засунуть коробку под стол, а Татик так и стоял на лепильной доске. «Ишь ты, – развела руками бабушка, – ушастый какой!» Мама – она вошла внезапно – дохнула на меня холодом и поставила на стол сумку… «Ах ты засранка такая! – зарычала она, пытаясь отодрать Татика… он превратился в большую бирюзовую лепешку… от сумкиного дна. – Мать недоедает, недопивает – всё ей, всё ей, а она… Ну ты получишь теперь!» Мама схватила коробку с пластилином, запихала туда то, что осталось от Татика… Она кричала, махала руками, а я – ни слезинки! – беззвучно стояла-стояла, а потом бум – и на пол…
А мы с Алешей прощаемся – и я говорю: «Алеша, как нам быть?» Алеша пожимает плечами: «Быть!» «Но где? – кричу я. – У нас нет своего дома!» «Вау-вау», – отвечает Норка. «Ну чего ты молчишь?» – неистовствую я. Алеша снимает очки и округляет глаза: «Можно к нам…» «Ага, к вам! Да моя мама и мой папа меня живьем сожрут!» «Ну, не знаю… можно к тетке моей – она одна в трешке живет». «Нет, – мотаю я головой, – они достанут меня и оттуда. Нам надо… – я размышляю всего одну секунду, но она повисает звенящей иглой над вечностью. – Нам надо… уехать!» Алеша надевает очки, смешно двигая носом: «А куда?..» А я и сама не знаю: ищу ответа на потолке – кто-то умный нацарапал прямо над моей головой неприличное «иди на х…», уносящее далеко-далеко… «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!»… «Алеша, а давай уедем в Париж?» – визжу я от восторга. «В Париж?.. – Алеша смотрит на меня как на полудурка (бабушка так на меня смотрит иногда: «И не сказать ведь что дура, – закусит она губу и медленно качает головой, – так разве, полудурок…»). – Сумасшедшая-а-а-а!» Он «а-а-а» это тянет бесконечно (до-до-до), при этом глаза его – зелено-карие – синеют! «А что? – ликую я. – Подкопим денег (моя коробка из-под «Птичьего молока» уже распухла от хрустящих купюр – у меня есть даже денежки с изображением Ильича!), купим билеты и…» «И?..» – Алеша смотрит на меня теперь уже как Степанида Мишка, когда она «шары выпучит свои рыбьи» и помаду по подбородку размазывает…
Я бегу по лестнице, и за мной шлейфом тянется это бесконечное «и-и-и-и-и»… «И-и – раз – два – три, раз – два – три», – считает Лилия Григорьевна, отбивая такт наманикюренной рукой с узловатыми пальцами.
Новый год: я сижу за столом в новом платье, Дедушка Мороз положил мне под елочку собаку Бульку, а папа – подарок из «кэгэбы» в красивом шуршащем пакетике, весь день мы резали салаты («Ножи такие же тупые, как хозяин», – ворчала мама; не хватило майонеза, и я выменяла у Ленки Алексашкиной банку горошка из папиного пайка на маленькую баночку майонеза; «Не выбрасывай банку», – обычно кричит мама: мы в этих баночках потом анализы сдаем), драили квартиру. По телеку показывают «Голубой огонек»… а от Алеши ни звука… Я звоню ему, но телефон кричит мне в ухо своим писклявым пи-пи-пи (си бемоль – си бемоль – си бемоль).
«Падает снег на пляж, – доносится до меня голос Андрея Миронова, – и кружатся листья. / О, колдовской мираж, взмах волшебной кисти». Ты совсем забыл меня, Алеша, и снег падает на пляж… «Ишь, надулась как мышь на крупу», – мама зыркает на меня, толкает папу в бок: дескать, гляди, что деется – тот вскрикивает со сна: «Какую крупу?» – «У, образина проклятый!» – «Да пошла ты!» – «Никакого праздника». Я хватаю апельсин – и выскакиваю из комнаты. «Платье не ухайдокай! – кричит мне вдогонку мама. – Глаза бы мои вас всех не видели». В комнате темно, на стеклах блестят снежинки, которые мы с Галинкой вырезаем из конфетных оберток, и пахнет апельсином, как тогда, на берегу Бердского залива. Я вгрызаюсь в спелую мякоть, обливаясь липким соком и слезами. Я пишу письмо. «Алеша, – пишу я, долго думаю, ставлю точки над буквой «е». – Алёша, – пишу я. – Ты… – зачеркиваю. – Я…» – рву лист бумаги в клочья. «Иди Пугачиху послушай, – кричит мама. – Шалава рыжая. И этот, Паулюс (Паулюсом мама называет Раймонда Паулса), с нее глаз не сводит!» – «Вы хотя бы раз, всего лишь раз…» С остервенением захлопываю дверь. Рыдания душат меня, и такой ком в горле, будто я съела неспелую грушу. «Гу-у-у-ля! – Галинка: в дверь заглядывает, оберткой от конфеты шуршит. – Ну чего ты ушла? Пойдем, а? Там селедочка под шубой, колбаска твоя любимая – ты же не ела ничего, – Галинка заталкивает конфету в рот, говорит «кушающим голосом» (это я, маленькая, придумала: когда кто-то ел и говорил при этом, я называла голос «кушающим»; а еще я придумала «голос толстяка»: такой густой, будто масляный). – Ну пойдем!» Я поднимаю на нее свои заплаканные глаза – лицо Галинки лоснится и сверкает, словно елочный шар. Встаю (всё равно покоя не дадут), плетусь за Галинкой. Она усаживает меня за стол, накладывает полную тарелку салатов, колбасы, рыбы… «Ешь, ешь, – приговаривает она, разгрызая козинак, – Новый год же». «Только и знает жрать, виса, платье вон по швам трещит, – ворчит мама. – Ей с женихами пора встречаться, а она девчонку бузыкает». Галинка заливается краской, виновато косится на меня («бузыкает»-то Галинка меня, чтобы я тоже была толстой и ей было не так обидно).
«Хм, с женихами!» – лыбится папа, опрокидывает стопку водки, берет шпротину за хвостик, закусывает, икает – и тут же храпит, потрясывая головой, словно китайский болванчик (я видела такого болванчика у Ираиды Николаевны – везет же!).
«А ты чего как волчина выглядываешь? – это мама мне: глаза мои на мокром месте, кусок в горло не лезет. – Об этом, что ли, убиваешься? Да нужна ты ему как зайцу пятая нога». Мама смеется, и каждый ее смешок вбивается в мою голову, словно ржавый гвоздь. «Небось, в Израи́ль уехал», – просыпается папа, лыбится, поддевает вилкой салями, пытается поймать ее ртом – салями плюхается на рубашку. «Шимпанзюка чертов, глаза б мои тебя не видели», – рычит мама. «А здравствуй, милая моя, – парирует папа, – а ты откедова пришла?»
«Твой-то не проздравил?» – на следующий день шепотком спрашивает бабушка (бабушка Новый год встречать не любит, спать ложится: «Всю ночь жрут, а потом беснуются», – говорит, сама же ни крошечки в рот не берет, как «повечеряет» часов в семь, – а вот «Рожество» празднует: в «церкву» ходит, свечечку ставит, кутьицу варит, правда, ни мама, ни папа это бабушкино рвение не жалуют и меня с нею в церкву не пускают: «Нечего девчонку с панталыку сбивать, и так пустёхонька, глядишь, последнее зернышко выветрится», – строжится мама; «Чем он помог-то тебе, боженька твой, темный ты человек?» – пустозвонит папа. «Молчи, антихрист! Cпаси и сохрани мою душу грешную Господи! Пенсию вон дал» (Боженька дал бабушке пенсию по утрате кормильца только недавно, а я научила ее «подпись подписывать» под ведомостью, которую приносит «письмоноска»)).
«Твой-то не проздравил? – шепотком спрашивает бабушка. Я опускаю глаза. – Эх, Танчишка ты Танчишка… Хошь, поворожим? – Я молчу. – Грех это, Господи помилуй, ну да ладно. Тридцать шесть картей четырех мастей, скажите всю правду». Бабушка раскладывает карты, прищуривает глаза, потом прикрывает рот ладошкой. «Ну?» – тереблю я ее за подол платья. «Дорога дальняя. И казенный дом. Ну и пес с им, – машет рукой, – добра-то!» Хватаю шубу, шапку, натягиваю валенки, хлопаю дверью. Бабушка не успевает и ахнуть. «А ну, вернись, собачье отродие! – швыряет мне в спину мама. – Вернись, я кому сказала!»
Но я уже далеко. «Небось, в Израи́ль уехал…» – квакает в моей голове. А я готова хоть в Израи́ль, хоть на улицу Плахотного, будь она неладна, хоть на край света… Остановка голая, ветер гоняет по обледенелой дороге мандаринную кожуру, обрывки мишуры. И ни одного автобуса. Я даже не знаю, как доехать до этого чертова Плахотного. Околела, ног не чувствую: в одних капроновых колготочках «фигуряю» («фигуряю» – так бабушка говорит) – замерзну, умру… Тормозит старенький «Жигуль». «Если вдруг рядом с вами останавливается машина, и незнакомый дяденька предлагает вам покататься, – недавно наставляла нас, девчонок, Степанида Мишка на «закрытом собрании» (Мишка так и сказала, «выпучив шары» и размазывая помаду по подбородку: «Так, мальчики свободны, а с девочками мы сейчас проведем “закрытое собрание”! – Мальчишки с радостным воем «Шубись!» выкатились на крыльцо и ждали нас, а когда мы вышли, пунцовые, взмокшие, особенно побагровела белесая Сусекина, бежали следом, кидали в нас снежками и орали: «А у Сусекиной месячные!» (орал Данька Пеньков: у него мама в больнице работает, он всё знает); «А Чуда родила!» (орал Заходер) – вот идиоты!), – если вдруг рядом с вами останавливается машина, и незнакомый дяденька предлагает вам покататься, ни в коем случае не садитесь, поняли?» – сифонила Степанида Мишка. «А к знакомому дяденьке можно?» – выкрикнула Лариска Кащенко и покосилась на Наташку Коровину: моя мама говорит, ее мать «гуляет с очередным полюбовником». «Только если рядом мама», – Степанида Мишка погрозила Лариске пальчиком – та засмеялась, поглядывая на Наташку. «А почему нельзя?» – округлила глазки наивная Кузя, ковыряя в носу. Даже правдолюбка Аленка цыкнула «ну ваще!» и поджала губки – косички подпрыгнули! Чуть «Ну да, Таня» не сказала… эх, Аленка… «А потому! – выпучила шары Степанида Мишка. – Потом поздно будет!» Степанида Мишка обвела нас взглядом и рассказала, как «одна девочка» (но мы-то знаем, что это Лукшина из шестого «Б») тоже вот недавно «прокатилась…» Степанида Мишка прикусила губу: рассказывать или не рассказывать? А мы видели, как она борется, как отчаянно размазывает помаду по подбородку, выпучивает глаза… «И нагуляла ребенка!» – выкрикнула наивная Кузя. Анька Шпакова давай креститься. «Шпакова! – побагровела Степанида Мишка. – Прекрати это святотатство!» Маленькая Анька опустила глаза, зашептала что-то (молитву, наверное: Анька часто бурчит себе под нос «Отче наш»).
История с Лукшиной облетела всю школу: она связалась с «плохой компанией», потом села в машину… теперь не ходит на уроки. «Яблоко от яблони недалеко падает – у нее мать такая же шалава», – говорит моя мама.
А у меня ноги сейчас отвалятся. «Кого ждешь? На свиданку, небось, пришла? Ну-ну, – из окна «Жигуля» высовывается какой-то, как говорит мой папа, «каразубый» («каразубый» – это у кого щель между верхними зубами) дядька в кроличьей шапке, хохочет. – Садись, подвезу. А то вон колготки к ногам прилипли. Отморозишь там себе всё». Я, словно неживая, сажусь в машину. «Одна девочка… – шепчет Степанида Мишка. – Тоже вот недавно прокатилась…» «Куда везти-то?» – кричит каразубая кроличья шапка: я гляжу в зеркальце – меня буравят глубоко посаженные серые глазки. «На улицу Плахотного», – хриплю я. «Ишь ты, на Плахотную! – свистит дядька. – А чё так далече? Из дому, поди, сбежала?» – «Да нет, заблудилась: не на тот автобус села». – «Ну, так бы сразу и сказала. А где там?» – «Я покажу».
«А на улице мороз, щиплет уши, щиплет нос… – стучит в моем мозгу, я одеревенела, я ничего не чувствую, только коленки дрожат. – Я не знаю, как мне быть…» «Плахотная твоя, просыпайся! – кричит кроличья шапка – я вздрагиваю. – Дом-то какой?» А темень – хоть глаз выколи: попробуй среди одинаковых хрущевок отыщи Алешин дом! «Кирпичный…» – «Ты чё, издеваешься, что ли? Я вот тебя щас в ментуру сдам…» – сопит, кряхтит, дышит – и ласково: «А рядом что, не помнишь? («И будьте осторожны, – Степанида Мишка грозит пальцем. – Если дяденька говорит ласковым голосом, это не значит, что он добрый! У него могут быть дурные намерения, зарубите это себе на носу!» – Округлив глазки, Кузя трет свой носик-кнопочку: «А что такое «дурные намерения»?» – «Дура – и не лечится, – шепчет второгодница Оксанка Брежнева по кличке Лёня (она недавно в нашем классе, и я ее побаиваюсь: у Оксанки родители глухонемые). – В кусты затащит и…» – Оксанка показывает неприличный жест: складывает большой и указательный пальцы на левой руке колечком и вставляет в это колечко правый указательный палец, потом вытаскивает, вставляет – и вытаскивает.) Ты чё, издеваешься, что ли? Я вот тебя щас в ментуру сдам…» – «каразубый» сопит, кряхтит, дышит – и ласково: «А рядом что, не помнишь?» – «Дер-р-ревья…»
Мы колесим минут двадцать, а может быть, и сорок: мне каждая минута кажется вечностью. «Ну ладно, покатались – и хватит: меня дома ждут, – кроличья шапка оборачивается, серые глазки впиваются в душу, каразубые зубы щелкают, сердечко мое отчаянно стучит: «Одна девочка тоже вот недавно прокатилась…» – Говори адрес дома». «Не помню… улица Плахотного», – хриплю я. «Своего дома!» – «У меня нет дома…» – «Старый я уже в эти игрушки играть! Говори адрес или проваливай к едрене Фене (про эту Феню папа говорит)!»
Еще минут через двадцать, а может через час, «Жигуль» тормозит около моего подъезда – я вылетаю пулей… и упираюсь головой во что-то плотно-шершавое… дядь Саша, милиционер, в зимнем пальто с каракулевым воротником и в каракулевом же пирожке на голове. «Ой, Чудинова Таня! – жеманно всплескивает он руками («как баба плохая», говорит моя мама). – А кто это тебя на машинах катает?» – и сует свой пирожок в пасть «Жигуля», словно циркач в пасть льва. А я… горячая жидкость течет по моим ногам… я не пи́сала целый день… я терпела до последнего… «Зассанка чертова!» – слышу я мамин голос: она меня убьет! Я меж Сциллой и Харибдой: и домой не кинешься – и назад пути нет (дядь Сашин пирожок маячит перед глазами).
Господи… Я вбегаю в подъезд, складываю руки в молитве… и вздрагиваю от громкого лая – Джесси! А с ним Ираида Николаевна! «Здравствуй, Танюша! – кивает она мне и несется вниз по ступенькам: Джесси тянет ее на поводке! – Да постой ты, бешеный!» – кричит она уже Джесси. «А можно мне с вами?» – пищу я (пищу прямо как Аленка, только вот косички не топорщатся), топая мокрыми ногами, и, не дождавшись от Ираиды Николаевны ответа, бегу следом. Как собака…
«Что с тобой, девочка? – спрашивает Ираида Николаевна, когда мы, нагулявшись, поднимаемся на восьмой этаж: слава Богу, она одна (девчонки: Женя и Оля – уехали в Ленинград на каникулы), – и гладит меня по головке. Джесси обнюхивает мои опи́санные колготки, лает. – Господи, да ты…» – Ираида Николаевна стаскивает с меня пальто, тащит в ванную… «Не пойду домой», – я сижу в Женином халате и жую пирог, запивая его малиновым чаем: вот бы Ираида Николаевна была моей мамой… «Таня, но так нельзя: твои родители с ума сходят! Допивай чай и марш домой!» Я заталкиваю кусок пирога в рот, залпом выдуваю остатки чая – и… забиваюсь в шкаф: на дверце шкафа висит фотография – уголок отогнулся – Эйфелевой башни! В нос шибает резкий запах нафталина, хозяйственного мыла и апельсинных корок… свежих, Новый год ведь… «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а… пчхи!» В дверь звонят… ну вот и всё… «Ираида Николаевна, здравствуйте, моя у вас? – мамин голос, будто виноватый. – Давыдкин Саша, милиционер, говорит, видел ее». Я затыкаю уши, зажмуриваю глаза… мамины руки касаются моей руки… я забиваюсь всё глубже и глубже…
Мама кричит («На одну ногу наступить, за другую потянуть»), размахивает перед моим носом мокрыми колготками (Ираида Николаевна выстирала их, но они не успели высохнуть) – а я словно окаменела: стою, истукан истуканом, потом молча раздеваюсь и ложусь в постель. «Я тебя в дебильную школу отдам! – рычит мама. – (Как через трамвайную линию перейдешь – 53-я школа, там умственно отсталые – УО – учатся: я этих УО ужас как боюсь, они все время улыбаются и заглядывают в глаза, – и как только теть Дуся в дебильной школе работала (это она, чтобы пенсию ей побольше дали, работала)? Много историй она рассказывала про эту самую школу: придет к нам и рассказывает (а сама и плачет, и смеется). Но вот одна история особенно запала мне в душу. Ведет теть Дуся урок. «Ребята, – говорит она таким противным добреньким голоском (она и со мной таким голоском частенько говорит), – посмотрите на эту картинку. Это ослик, – и теть Дуся показывает указкой на ослика. – Всем видно? – Ученики дебильной школы кивают головами: видно, мол. – Миша, – обращается она к румяному крупному мальчику (он третий год подряд сидит в первом классе), – ну-ка, посмотри внимательно на эту картинку. Кто это?» – теть Дуся тычет в картинку указкой. Миша делает серьезное лицо. «Слон», – бурчит он себе под нос. «Посмотри внимательно, Миша, – сладко поет теть Дуся, – кто же это такой на картинке, а?» «Слон», – отрезает Миша. «Ребята, а ну-ка давайте ещё раз посмотрим на картинку. Ну-ка, все посмотрели. Кто же здесь изображён? У кого такие ушки, лапки, хвостик, а? Это ослик. Повторяйте за мной, – и теть Дуся поет всем телом: – О-с-л-и-к». Ученики дебильной школы, зачарованные выступлением теть Дуси, беззвучно шевелят губами: о-с-л-и-к. «Миша, – противным добреньким голоском поет теть Дуся, – ну-ка скажи нам, кто же это на картинке, а?» Миша по-прежнему непреклонен: «Слон». Помню, придет к нам теть Дуся: «На такую муку пошла ради этих чертовых 132 рублей», – поскуливает и слезу утирает.) – Я тебя в дебильную школу отдам! – рычит мама. – Мать в гроб загнать хочет!» «Совсем озверела», – ворочается с боку на бок бабушка – но уже через минуту тихонько посапывает: у-у-у, о-о-о, у-у-у, о-о-о.
На следующий день мама уходит на работу, сквозь сон я слышу, как она говорит бабушке: «Шура приедет – эту к ней не подпускай, придурочную: покоя не даст». Теть Шура приезжает!!! Почти два часа лежу я в постели, не смыкая глаз. Бабушка сопит, Галинка сопит, папа около часа «бегает как бешеный таракан», потом, наконец, уходит на работу… Через полчаса теть Шура звонит в дверь – и я, сбивая с ног бабушку, несусь к двери как угорелая: «Теть Шура приехала, теть Шура приехала!!!» «Анчутка, – кричит бабушка, – инвалидом оставит!» Теть Шура – в искусственном полушубке, в валенках, в шали на голове и с большой сумкой (на сумке этой нарисованы олимпийские кольца) – целует меня в щеку холодными губами: «Танюшка! Выросла-то как!» – и обнимает бабушку: «Мамочка!» Потом она достает из олимпийской сумки шелковый халат для бабушки («Себе оставь: с голой жопой ходишь!»), панталоны для Галинки (Галинка берет большущие панталоны с начесом и густо краснеет) и куклу для меня, импортную, вот Аленка бы умерла от зависти! Маленькая, я любила отрывать куклам головы, руки, ноги, а затем брать наугад туловище («ту́лище», как говорила я; оно выглядело так беспомощно, так жалостливо, с темными дырками, зияющими пустотой) и вставлять в него первую попавшуюся голову, руку, ногу. Мама придет с работы – а они сидят, мои бедные куклы: у кого голова в два раза больше туловища, у кого одна рука длинная, а другая короткая, а у кого волосы выстрижены догола… Не везло и мягким игрушкам: я их лечила, детскими шприцами уколы делала – а потом зеленые, красные, синие пятна («лекарствами» были разведенные в воде краски) расползались по плюшевому пузу… «Ну к чему ты деньги-то псу под хвост выбрасывала?» – строжится бабушка. «Зорьку продала. Устаю», – опускает глаза теть Шура, бабушка ахает, закрывает рот ладошкой. Я хватаю куклу: «Я назову тебя Зорька! Зо-о-о-орюшка!» – и глажу ее по белым блестящим волосам.
Мы потчуем теть Шуру, а я луплю ногами по ножкам стула и посматриваю на часы (я лет с четырех знаю, как определять время по стрелкам – бабушка выучила): мама скоро с работы придет. «Теть Шур, – шепчу я тетушке на ушко, – поехали с тобой в одно место, жизнь или смерть!» Теть Шура округляет глаза, бабушка грозит мне пальцем: Танчишка, мол, смотри у меня! «Да устала я, Танюшка, почти сутки в дороге!» «Ну пожа-а-а-алуйста!» – я складываю ладошки в молитве. Теть Шура как-то обреченно встает со стула, идет в коридор, накидывает полушубок, шаль, надевает валенки… «Да ты что, Антихрист такая, делаешь? – бабушка хватает меня за руку, когда я отпираю входную дверь. – Она ж еле на ногах стоит!» Но мы уходим в холод, в темноту (лампочка в подъезде не горит уже который день)…
А потом кружим по улице Плахотного: один дом похож на другой, а мягкий пушистый снег падает теть Шуре на шаль, на полушубок, даже на длинные ресницы – и она похожа на снежную бабу. «Простите, пожалуйста, – подбегаю я к какому-то старичку с маленькой тощей собачкой: кажется, я вижу дом, где может жить Алеша, но возле настоящего Алешиного дома были погреба, крашенные рыжей краской (погреба эти торчали из-под земли, будто грибы рыжики (мы с Пашей… эх, Паша, совсем я тебя позабыла… мы с Пашей собирали рыжики)), а тут погреба с какими-то сероватыми шляпками… поганки поганками. – Простите, пожалуйста, а вы не знаете Алешу из этого дома?» «Какого Алешу?» – гавкает старичок, собачка поднимает ногу и поливает белый снег – он покрывается противными желтыми пятнами. «Алеша… Миркес», – выдавливаю я по слогам и опускаю глаза: я боюсь, что старичок крикнет «жидовская морда», я вижу это по выражению его… лица. «Продали Россию! – старичок машет рукой, сплевывает, семенит за собачкой, потом останавливается. – Не знаю я никакого… Мерки́с, – коверкает он Алешину фамилию, – и тебе не советую!» «А… Эдит знаете?» – в отчаянии выкрикиваю я. «Нет тут никаких… Эдит… етит твою мать!» – гавкает старичок, дергает собачку за поводок – та взвизгивает – поднимает воротник и шагает прочь, похрустывая свеженьким снежком: вхру-вхру, вхру-вхру. Теть Шура бессильно опускается на лавочку, к ней подбегает румяненная полногрудая женщина – про таких говорят «кровь с молоком» – с коляской: в коляске посыпохивает такой же румяненный бутуз. «Вам плохо?» – громко спрашивает румяненная женщина: у нее приятный грудной голос. «Ничего, ничего, – улыбается теть Шура и ласково глядит на спящего бутуза. – Ваш?» «Мой!» – гордо сообщает румяненная. «Простите, – чуть не плачу я, – а вы не знаете Алешу? У него еще бабушка такая… Эдит» – я показываю, как Эдит сгорбилась, зажгла спичку, поднесла к папиросе, затянулась. «Уау-уау, уау-уау!» (ре-фа, ре-фа) – громогласно пробуждается бутуз. «Чи-чи-чи! – успокаивает его румяненная, покачивая коляску. – Сейчас домой пойдем, – поет она, – покушаем, ты мой сладкий!» «Уау-уау-уау!» – заходится бутуз. Румяненная разворачивает коляску: «Ну-ну-ну-ну-ну! Утеночек мой! Идем-идем-идем-идем!» Я всхлипываю, плечи мои вздрагивают, из носа текут сопли… «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – поскуливаю я. Румяненная разрывается между моим поскуливанием, ревом бутуза и ледяным молчанием теть Шуры. «Господи, да что ж это такое… – мечется бедняга. – Алеша… Алеша… и бабушка… – румяненная смешно касается пальцами губ, изображая, как Эдит курит, – нет, не знаю, не видела… А вы вот что… вы в школу идите! Правильно! Школа-то тут недалеко!» Румяненная успокаивается, смотрит вдаль – величественная, она похожа на каменное изваяние дедушки Ленина, которое стоит напротив оперного театра.