
Полная версия
Париж
«Чудинова, опять за свое? – Степанида Мишка прожигает взглядом мою изрядно подмоченную репутацию. Стою у порога класса, виновато опустив глаза: форму хоть выжимай, портфель как аквариум: тетрадки вот-вот поплывут, словно рыбы, в туфельках что-то чавкает, с кудряшек течет прямо на пол. – Садись на место». «Димана убили…» – мой голос звучит глухо, будто говорю не я, а джинн, который сидит в кувшине. «Какого Димана? Что ты городишь?» – «Вдовина…» Аленка – до того она делала вид, что не видит меня, – вскидывает бровки. Она пересела к Алиске Сусекиной, и наша парта на камчатке теперь зияет, словно бездна. Кузя перешептывается с Данькой (Кузя с Данькой в одном подъезде с Вдовиными живут).
Диман подмигивает мне своим глазом-светляком, улыбается: «Ты не жди меня, Татьяна, я там». Я молча киваю. «Я кому говорю: садись на место!» – Степанида Мишка, размазав помаду по подбородку и маршальским взором окинув класс – все тридцать две головы (десять голов русых, двадцать темноволосых, одну рыжую – Ромки Бальцера и одну белобрысую – Вадьки Янькина: с Вадькой нас поставили в пару на ритмике как самых высоких девочку и мальчика), Степанида Мишка громко затаила дыхание – тридцать две головы замерли в ожидании. И моя, тридцать третья, повинная, которую, как известно, меч не сечет. «Ребята, – наконец, поет Степанида Мишка бельканто, – в то время как наши воины выполняют интернациональный долг в Афганистане, ученица второго “А” класса Чудинова Таня забыла о своем долге». Степанида Мишка набирает воздуха в легкие, тридцать две головы разом выдыхают и оборачиваются в мою сторону. «Вместо положенной политинформации, – Степанида Мишка буравит меня своими глазками, – мы обсудим “инциндент” (вечно эта Степанида Мишка брякнет что-нибудь эдакое: в первом классе, помню, Мишка позволила себе брякнуть “более красивее” и “истинная правда”, – и тогда я позволила себе поставить ее на место: «Не более красивее, а красивее, не истинная правда, а правда или истина»; однажды Степанида Мишка воинственно размазала помаду по подбородку и завопила: «Я смотрю, ты всё знаешь, Чудинова! Может, ты займешь мое место?» – «Нет, – спокойно ответила я. – У вас работа собачья, а платят с гулькин нос (так моя мама говорит)»; с тех пор Степанида Мишка невзлюбила меня), – вместо положенной политинформации мы обсудим “инциндент” с ученицей второго класса “А” Чудиновой Таней». Десять русых голов, двадцать темноволосых, одна рыжая и одна белобрысая таращат глаза. В воздухе многоточием повисает тишина. «Ученица второго класса “А” Чудинова Таня первого сентября, – Степанида Мишка дрыгает ногой в красной туфле на шпильке, будто цирковая лошадь, – в этот замечательный праздник всех советских детей, самовольно покинула торжественную линейку!» Степанида Мишка размазывает помаду по подбородку, тычет указкой в портреты Ленина, Пушкина и Чарльза Дарвина, «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – самовольно мурлычу я, развалившись на камчатской парте, «Пагиж-Пагиж», – грассируют Ленин с Пушкиным, «Пауиж-Пауиж», – гундосит Дарвин. «Я-то был в Пагиже, а вот вы, Александг Сеггеевич, нет-с!» – «Подумаешь! Зато меня фганцузом пгозвали в лицее. И застгелил меня Дантес, тоже фганцузская штучка». – «А меня Фанни Каплан подстгелила». «А вы, господа, зверьи!» – гундосит Чарльз Дарвин и показывает язык. (Так говорила «раба любви»: «Господа, вы звери!» – и уезжала на трамвае, в светлое ли будущее, на тот свет ли… Мы с Аленкой даже поспорили: она топорщила свои косички и по-лисьи щурила глазки («Ну да, Таня, она поехала к нашим!»), а я округляла глаза («А зачем нашим эта женщина с нимбом?») А потом я брала массажную щетку, начесывала свои кудрявые волосы нимбом, складывала молитвенно руки и тоненьким голоском пела: «Господа, вы звери…» – до-до-до-до-ре-до.)
«А вы, господа, зверьи!» – гундосит Чарльз Дарвин и высовывает язык. А там за окном – вот же он, вы его не видите, а я вижу! – стоит Алеша и держит в руках мое сердце! Он держит его так крепко, так нежно, так бережно! А оно трепещет, словно птица! Белая голубка!
Но когда Степанида Мишка вызовет маму в школу: «Ваша дочь презрела все нормы советской школы!», а завучиха Нинель Поликарповна просифонит: «Исключить! Исключить из школы! Позор!», когда папа стукнет кулаком и брякнет медалькой «50 лет ВЧК» в кабинете директора Сергея Леонидовича: «Товарищ директор! От своего лица и от лица “кэгэбы” торжественно обещаю взять на поруки Чудинову Татьяну», а Лилия Емельяновна, Аленкина мама, попросит Степаниду Мишку «оградить ее дочь от тлетворного влияния этой бесстыжей», – мое сердце даже не шелохнется.
А Степанида Мишка выносит «на всеобщее обсуждение осуждение поведения октябренка Чудиновой Тани». «Кто за то, – размазывает помаду по подбородку Степанида Мишка, – чтобы вынести Чудиновой Тане строгий выговор?» Тридцать две руки взлетают над тридцатью двумя головами в знак согласия. Аленкина рука – так кажется мне – взлетает самая первая, тощие косицы топорщатся, глазки щурятся, и я словно бы слышу: «Ну да, Таня?» Я скучаю по тебе, Аленка, скучаю! Но ты больше не хочешь меня знать, ты теперь дружишь с Алиской Сусекиной. У нее мать торгашка – и Алиска считает себя не простой смертной. Но вслух считает, не то что я: я храню военную тайну. Финские сапожки и японскую курточку я ношу словно бы исподлобья, с чувством вины перед девчонками и мальчишками в отечественных сереньких пальтишках и туфельках. Алиска же щеголяет в сапожках-дутышах открыто: «Мама достала, импортные», – приторным голоском поет она и задирает нос. Правда, «поет» – это громко сказано. Учились мы в первом классе, и в школе объявили набор в хор – так и было написано на большом плакате, что висел прямо на входной двери: «Объявляется набор в хор. При себе иметь голос и слух. Запись у Нины Павловны». Нина Павловна – это наша училка по музыке, она очень похожа на мадам Грицацуеву из фильма «Двенадцать стульев», у нее даже мушка над верхней губой, как у Грицацуехи. Мы звали ее поначалу Па́ллна, а потом стали звать По́ллна: уж слишком толста. Приходим мы в актовый зал. «Ну что? – кокетливо отставила в сторону жирную ляжку Поллна. – Голос и слух у всех есть?» Мы – я, Аленка, Кузя, Данька Пеньков, Алиска Сусекина – киваем: у всех, мол. Поллна, сверкая своей мушкой, раздает нам какие-то бумажки – и к пианино (несмотря на солидные габариты («сто двадцать кило!», удивленно пропел мой папа, увидев Нину Павловну), Поллна легка на подъем, кажется, будто внутри она совершенно пустая): «Ребята! Сейчас мы будем петь с вами песню итальянских партизан “Белла Чао”. И-и! – Поллна, взмахнув рукой, голосит: – Я проснулся сегодня рано. / Белла, чао, Белла, чао, Белла, чао, чао, чао». «Я проснулся сегодня рано / В нашем лагере, в лесу», – подпеваем мы. «Чудинову слышу, – поет Нина Поллна, – уже в хоре». Я сияю. «Сусекина!» – вопит Поллна. Алиска заводит: «Светит солнце, сияет ярко». «Не слышу», – тренькает Поллна. «Белла, чао, Белла, чао, Белла, чао, чао, чао, – шипит Сусекина. – Светит солнце, сияет ярко. / В гости к солнцу я иду». Я затыкаю уши. Белесая Сусекина шевелит бескровными губами, испуганно поглядывая на Поллну. Та морщится, лупит по клавишам. «Завтра на хор приходит Чудинова». Нина Поллна швыряет крышку пианино на клавиши – те взвизгивают, взлетает, словно воздушный шарик, – и за дверь, будто ее и не было, будто она мираж, дымка. «Ну чего рот раззявили?» – теть Паша, наша уборщица, гремит ведром. Мы вздрагиваем. «Завтра на хор приходит Чудинова», – эхом отдается в моей голове. Однако завтра в третьем ряду хора стоят Аленка с Алиской Сусекиной – меня поставили в четвертый.
Аленка – тощие косички топорщились, грудка вздымалась – сама мне рассказала (мы тогда еще разговаривали с тобой, Аленка, да еще как разговаривали… эх, Аленка…).
Сразу после прослушивания Поллну вызвала к себе наша завучиха Нинель Поликарповна, или Табуретка: «Нина Павловна, Алена Буянова – отличница, гордость нашей школы. Я думаю, вы понимаете, что она должна петь в хоре». «Но она не умеет петь!» – тут Аленка покраснела: соврать не смогла, отличница несчастная, а правда глаза колет. «Вот вы и научите!» – отрезала Табуретка. А вот Алиска Сусекина «пролезла в хор по блату» (это сказала моя мама, но я тоже так думаю).
Ее мать, «торгашка чертова», приперла пухлую Поллну к стенке: «У моей Алечки слуха нет. Но зато голос прекрасный!» – а сама, «морда твоя торгашеская, сапоги этой музичке австрийские приволокла – я таких сроду не нашивала – и ассорти венгерское». Поллна – не будь дура – сапоги на «свои лядве́и» натянула: «Ну что ж, – говорит, – будем с Алисой теперь Моцарта и Листа разучивать». «Вот и правильно», – улыбнулась торгашка Сусекина своей золотозубой улыбкой (в тот момент не думала Сусекина-старшая о том, что Моцарт с Листом – австрияки: музыкально-торгашеские параллели ее мало интересовали) и сунула пышнотелой Поллне беленький конвертик. Правда, Поллна внезапно ушла в декрет. Живот у нее что до декрета, что во время оного был таким необъятным, что там смог бы поместиться не один малыш, а целый класс, так что заподозрить Поллну в беременности не взялся бы даже мой папа, который работает в «кэгэбе», где знают всё про всех. Но Поллна махнула рукой на «кэгэбу», ушла в декрет, нацепив на «свои лядвеи» новенькие австрийские сапожки и сожрав венгерское ассорти (говорят, когда ждешь малыша, очень хочется солененького), – и распустила хор на все четыре стороны. Алиска Сусекина скривилась: «Мама ей ассорти носила, а она…» Не люблю я эту Сусекину: белесая какая-то. Когда мы строимся на линейку всем классом, Сусекина встает вторая, сразу после меня. «На первый – второй рассчитайсь!» Я поворачиваюсь лицом к ней: «Первый!» Она – к Вадьке Янькину (Вадька в строю третий): «Второй!» – и хлещет меня по щекам своей толстенной косищей, похожей на канат из пеньки. А когда Алиске кто-нибудь звонит, она важно снимает трубку: «Сусекина слушает», – так говорит ее мать-торгашка, а Алиска хочет стать такой же: повторюша дядя Хрюша несчастная (некоторых, которые все время всё на свете повторяют, мы называем «повторюшами дядями Хрюшами: «Повторюша дядя Хрюша из помойного ведра, тебя кошка целовала и сказала, ты свинья!»).
На кого ж ты променяла меня, Аленка?..
«Ученице первого “А” класса, октябренку Чудиновой Тане поставить на вид…» Я просыпаюсь. Шестьдесят два выпученных и два сощуренных по-лисьи глаза – Аленка, я слышу, как ты шепчешь: «Ну да, Таня?» – вперились в меня. «А что такое “поставить на вид”, Степанида Михайловна?» – почти беззвучно шевелит губами Лариска Кащенко. «Это значит, что мы осуждаем поступок октябренка Чудиновой. И впредь будем следить за ее поведением!» – решительно размазывает помаду по подбородку Степанида Мишка.
Мишка скребет по доске мелом «Второе сентября. Классная работа», я тихонько напеваю «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!», на парту, словно взъерошенная птаха, плюхается комочек в клеточку – разворачиваю: «Чюдинова давай с тобой дружить». Верчу по сторонам головой – тридцать одна рука старательно выводит «Второе сентября» в своих тетрадках следом за Степанидой Мишкой, рука Димки Шишкина ерошит смешной ежик волос, выгоревших на солнце. Сам Димка – губошлепистый: губы его похожи на двух слизняков, – щедро припорошенный конопушками – исподлобья глядит на меня. Я улыбаюсь. Димкины слизняки расползаются в улыбке, обнажая ярко-красные десны, в которые маленькими острыми камушками вонзаются зубки. Ромка Бальцер ощетинился бульдогом, впился глазками-буравчиками, с ползающими в них червячками, в Димку и побагровел, будто у него внутри разорвался и разлился по всему телу баллончик с краской.
«Шишкин!» – сиреной врывается в наши переглядки Степанида Мишка. «Кого?» – бурчит себе под нос Димка. «Не “кого”, а “что”! – строжится Мишка. – К доске!» Шишкин – кажется, у него на ногах кандалы – обреченно плетется к доске. «Все открыли учебник на странице три, упражнение номер один».
Анька Шпакова каким-то загробным голосом читает из учебника: «Прошло веселое лето. Наступило первое сентября. Сегодня все дети нашей Родины идут в школу». Она читает так, будто наступил Апокалипсис, а не первое сентября. Об Апокалипсисе я прочла в маленькой черной книжице с золотым крестом, которую я частенько достаю из секретера. Я достаю из секретера завернутую в «газетку» Библию – и ладони мои теплеют. Пока мама с папой ругаются на кухне («Прощелыга проклятый, где четырнадцать рублей?» – «Да пошла ты… Надоели, как собаки!» – «Только и знаешь деньги псу под хвост выбрасывать да москвича своего поить»), я шуршу тонкими пергаментными страничками – и сердечко мое бьется в такт прыгающим перед глазами строчкам: «Он держал в деснице Своей семь звезд, и из уст Его выходил острый с обеих сторон меч; и лице Его, как солнце, сияющее в силе своей». «Хоть домой не приходи, – надрывается папа, – ё… твою в крестовину!» Папа («как бешеный таракан») вбегает в комнату. Я прячу книжицу с крестом за спину. «Пап, а на погонах бывает семь звезд?» – спрашиваю робко. «Вот идиотина, а! – лыбится папа. – Учишь ее, учишь…» Папа снова убегает на кухню, а я заворачиваю заветную книжицу в «газетку» и прячу ее между брошюрами «Блокнот агитатора Красной армии» и «Кызыл армия агитаторы блокноты» (папа купил в “Букинисте”: «Последние взял, мать их за ногу»). «Я в партком пойду, – напирает мама. – Там тебе покажут крестовину!» Что-то упало, загремело… «Не трожь партком, ё…й в рот!» «И услышал я голос с неба, как шум от множества вод и как звук сильного грома; и услышал голос как бы гуслистов, играющих на гуслях своих…» Анька Шпакова загробным голосом читает: «Прошло веселое лето. Наступило первое сентября. Сегодня все дети нашей Родины идут в школу». Димка Шишкин старательно выцарапывает на доске то, что прочла Анька, но теперь уже под диктовку Степаниды Мишки: «Прашло висёлое лето…» «Ань! – тормошу я крохотную Шпакову, что сидит прямо передо мной (мальчишки зовут Шпакову Шипучкой: Анька немного шепелявит). – Ну Ань! А Апокалипсис когда наступит?» Шипучка вздрагивает, закрывает лицо руками – и пронзительно молчит. Мать ее – со скорбным лицом, обрамленным вечным черным платком, – запретила своей дочери говорить на «божественные темы с тёмными людьми», я сама слышала. «Ну Ань…» Крохотная Анька – глаза ее выпучены, губки поджаты – оборачивается, быстро-быстро кивает и отворачивается, утыкается личиком в тетрадку с каракульками: «Прошло веселое лето…» Ну просто конец света, как любим… как любили говорить мы с Аленкой.
Звенит звонок. Димка хватает мой портфель и вихрем по коридору, я за ним. «Отдай!» – «А ты будешь со мной дружить?» – «Отдай, дурак!» Димка хохочет, показывает мне язык – и растягивается на бетонном полу, споткнувшись о подножку Ромки Бальцера: тот еще откуда взялся – багровый… даже не багровый – пурпурный, словно багряница Христа, и огненно-рыжие волосы горят нимбом? «Не будет она с тобой дружить!» – «Чё-о-о?» Теперь уже Ромка на бетонном полу. «Давай, Диман, бей его! Ромыч, вдарь! Ма́хач, ма́хач!» – обступают сцепившихся в клубок Димку и Ромку наши пацаны. Я стою у стеночки, прикрывшись портфелем, словно щитом. «Малы́е, чё маха́емся?» – интересуются Гофман с Обидиным из четвертого «Б» (эти Гофман и Обидин – второгодники несчастные, их всё никак в пионеры не примут).
«Да вон, из-за Чудиновой!» – Лёвка Бабашов кивает в мою сторону. «Это она вчера с линейки смоталась?» – округляет глаза Гофман. «Ага», – цокает языком Лёнька. «Симпо́тная, – свистит Обидин. – Чудинова, а Чудинова, давай дружить!» Все девчонки в нашем классе – и Аленка, я знаю! – мечтают дружить со старшеклассниками, тем более с второгодниками! Эх, видела б меня Аленка… «Шуби́сь! – раздается вдруг над самым моим ухом. – Табуретка!» Пацаны срываются с места – по коридору чинно вышагивает наша завучиха Нинель Поликарповна, а за стеклышками ее очков прыгают солнечные зайчики. Увидела меня, скривилась: «Опять Чудинова, ну надо же!» – и хлопает себя по ляжкам-раскорякам. «А чё я-то?» – бормочу себе под нос, прикрываясь портфелем. «А это ты узнаешь завтра!»
Но какое мне дело до завтра, когда сегодня… Я иду по коридору, солнечные лучики – вечер на дворе, солнышку пора отдыхать, а оно радостно катится по верхушкам деревьев и корчит мне рожицы – я иду по коридору, солнечные лучики золотистыми ленточками вплетаются в мои кудряшки, щекочут мой вздернутый носик, а на крыльце – я вижу их в окно – Ромка Бальцер, Димка Шишкин и Гофман с Обидиным: меня поджидают! «Чудинова, слабо́ тебе с нами за гаражи?» – кричит самый смелый, Санёк Обидин, тощий, долговязый, «бедовый», как говорит наша уборщица, теть Паша: «Ох бедовый парень расте-о-от!» – улыбается и качает головой. «Пошли, а?» – губошлепит Димка Шишкин. «Да ну вас, надоели!» – кокетливо тяну я, а у самой сердечко сейчас вылетит – и за гаражи, за гаражи! И тут слышу: «Таня…» Кровь фонтаном к голове – Алеша! Стою… вот так Ромка Бальцер стоял: пурпурная, словно в багрянице… «Таня…» «Ре́бзя, зырь, “Турист”! Клёвый вело́с!» – А Алеша «гарцует» на новеньком велике: такому даже не простой смертный позавидует! Бальцер, Шишкин и Гофман с Обидиным облепили чудо техники: охают, качают головами, раздувают ноздри, бьют ребром ладони по шинам, клаксонят – Алеша молча смотрит на меня, потом резко отталкивает моих «четырех мушкетеров» (я уже успела мальчишек так прозвать; все наши девчонки сходят с ума по Боярскому – Д’Артаньяну (мама моя говорит, что Боярский не поет, а «блеет»), и Аленка тоже сходит, я знаю, а мне нравится Атос – Вениамин Смехов: он и в фильме про Клаву К. играет; Ираида Николаевна, которая была в Париже: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – его на сцене Таганки видела, вместе с Высоцким (говорят, чтобы достать билетик, нужно стоять в очереди всю ночь!): «Какой актер!» – Ираида Николаевна молитвенно складывает руки и закатывает глаза), Алеша молча смотрит на меня, потом резко отталкивает моих «четырех мушкетеров», кричит «Садись!» – и мы мчимся по школьному двору под свист и вздохи: «Ну Чудинова, ну ты ваще, блин!» (мы с девчонками любим говорить: «Не вообще, а в лапше!»).
А Аленка бы, Аленка бы непременно пропела: «Ну да, Таня?» Эх, жаль, что ты не видишь меня, Аленка, не видишь, как я еду с Алешей, восседая на багажнике моднячего ве́лика, как Шишкин, Бальцер и Гофман с Обидиным бегут следом, расстреливая нас из самодельных трубочек, как Табуретка выглядывает из окна и лукаво улыбается: «Ну-ну!» – словно вождь с трибуны Мавзолея. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – тихонько пою я в Алешину спину: какое это счастье – обхватить Алешу сзади, прижаться к нему, родному, теплому… А потом кататься весь вечер по городу, вернуться домой в одиннадцать, получить от мамы по губам – и кинуться ничком в постель под Галинкины взгляды исподлобья, папины матюки и бабушкины причитания: «Эх Танюха ты горюха!»
Я большая, я совсем большая! Я стою перед этим сборищем теток и дядек (если честно, дядька всего один – это наш директор Сергей Леонидович, «слизняк заикастый!») – и эти тетки и дядьки бросают в меня камни: «сорвала торжественную линейку», «презрела нормы», «недостойна высокого звания октябренка», «советские дети так не поступают», «опозорила честь школы», «фривольно ведет себя с мальчиками»… Мама – ее уже зажала в коридоре своей квадратной жопенью Табуретка и пригрозила исключить «вашу асоциальную дочь» – мама, опрысканная духами «Дзинтарс», в новеньком голубом кримпленовом костюме (вот вырасту – куплю себе такой же костюмчик!), в белых лакированных туфлях с пряжками – сидит точно пришибленная. Папа – он уже стукнул по столу Сергея Леонидовича и звякнул медалькой «50 лет ВЧК» – рыскает глазами по лицам «бросающих камни» и отчаянно грызет ногти. Вдруг дядька – Сергей Леонидович – заткнул уши пальцами, затряс головой и по слогам выдавливает из себя: «Т-товарищи, п-п-подождите! Это суд Линча к-к-какой-то!» Я не знаю, что такое суд Линча, Степанида Мишка, завучихи Табуретка и Дина Семеновна – кажется, тоже: они «выпучили шары» (Степанида Мишка размазала помаду по подбородку) и уставились на Сергея Леонидовича так, будто это Ленин спрыгнул с портрета и забрался на броневик (я в каком-то фильме видела… странно, все называют Ленина дедушкой, а какой он дедушка: лихо забирается на броневик, лихо машет руками и лихо «разоблачает врагов» (это папа так говорит)).
«Т-таня, ск-к-кажи, – палит из пушки Сергей Леонидович, пока тетки рты раззявили, – т-тебе нравится учиться?» В воздухе повисла огромная жирная пауза, будто клякса, которая вот-вот плюхнется кому-нибудь на плешь. «Очень, – вздыхаю я (тетки выдыхают), – но не в школе». Тетки набирают воздуху в легкие и выпячивают свои «выдающиеся бюсты». Сергей Леонидович испуганно пригибает голову («как из-за угла мешком пуганый», сказала бы сейчас про этого «слизняка несчастного» мама, но она и сама сидит как пришибленная), Сергей Леонидович испуганно пригибает голову, словно это ему́ на плешь плюхнулась жирная клякса. «В школе неинтересно, – разбузыкиваюсь я всё больше и больше, – а в учебниках пишут всякую муть с жутью (мама покрывается темными пятнами, словно далматинец), я это и так знаю». «А к-к-какие книги т-ты читаешь?» – Сергей Леонидович уже не рад, что связался со мной: лоб его покрывается испариной, очки запотевают, он трясет головой, точно «кобыла необъезженная» (бабушка так говорит: «кобыла необъезженная» – когда я разбузы́каюсь и начинаю дурить) – а я медленно начинаю загибать пальцы: «”Легенды и мифы Древней Греции“ (Сергей Леонидович надменно глядит на теток: что, съели?), ”Занимательную арифметику” Якова Перельмана (тетки задирают носы: подумаешь!), ”Speak English” (Степанида Мишка фыркает), стихи Владимира Высоцкого (Сергей Леонидович поправляет очки на носу, тетки переглядываются: нет, ну вы гляньте на нее, бесстыжая!)…» И только я хочу произнести «Библию» – я даже успеваю пропищать «Би…» – как перекошенное папино лицо бьет меня током. «Если спросят, что папка принес, скажи, Устав КПСС», – эхом отдается в моей голове. Папа – они с мамой сидят на задней парте, как двоечники – презрительно покачивает головой: эх ты, предатель… «Д-достаточно, Т-таня, – обрывает меня Сергей Леонидович, – нам всё п-п-понятно». «Что вам понятно, Сергей Леонидович?» – подает голос Дина Семеновна с выдающимся бюстом: голос у нее глухой, габариты внушительные, и я, если честно, побаиваюсь ее (я называю Дину про себя Горынычихой – но об этом не знает никто, даже Аленка). «П-понятно, что Т-таня развита не по г-годам», – огрызается Сергей Леонидович. «Вот именно!» (ми-до-до-до) – стреляет глазами Горынычиха. «Вот именно!» (ми-до-до-до) – подхватывает Степанида Мишка. «И что вы предлагаете?» – скрипит Табуретка. «Что п-п-предлагаю? – Сергей Леонидович чешет переносицу. – Д-думаю, Т-тане не место во втором к-к-классе». Бедная мама, она вытирает пот со лба новеньким крепдешиновым шарфиком. Папа отчаянно грызет ногти. «Вот и я говорю: исключить!» – вопит Табуретка. «Исключить!» (си-си-си) – басит Горынычиха. «Исключить!» (си-си-си) – поддакивает Степанида Мишка. «А я с-с-считаю, – Сергей Леонидович испуганно озирается по сторонам, – что Т-таня… что Т-таня… – он смотрит на меня с нежностью (вот бы Аленка увидела – умерла бы от зависти!). – …что Т-таня («заблеял», слышу я мамин шепоток)… не т-такая, как все! И к н-ней н-нужен особый п-п-подход! М-может, из нее вырастет н-н-новый Эйнштейн… или Н-н-нейгауз… или…» «Уважаемый Сергей Леонидович! Я сорок лет в школе! – заводит Табуретка. Горынычиха и Степанида Мишка почтительно кивают: мол, чистая правда! – А вы у нас, если не ошибаюсь, года два всего». «А у меня в классе почти сорок человек! – встревает Степанида Мишка. – И если я к каждому буду подходить по-особому, как вы говорите, то мне урока не хватит!» А за окном дождь. Он барабанит по стеклам своими длинными пальцами – тоже мне, Нейгауз выискался – и стекла дребезжат соль-соль-ля, соль-соль-ля.
«…а эта засранка, – кричит мама в телефонную трубку вечером, – а я, говорит, Высоцкого читаю! Эти бабищи чуть не лопнули! А этот, заикастый: она, говорит, у вас особенная! – мама хохочет. – Ага, не говори: отборные продукты жрать она особенная! И на мать гавкать! И в кого растет… Ясно, в кого: вся в отца, семя про́клятое, – мама говорит тихо, закрывая рукой трубку. – Карты у него в кителе нашла: с голыми бабами (мама любит шарить по папиным карманам: то деньги найдет – вытащит («вот прощелыга чертов, заначку себе оставил»), то украшения: серьги с камнями, кольца, браслеты («проституткам своим покупает»), то кожаные портмоне («а сам как ремошник ходит, с драной авоськой»), а раз бумажки нашла, в потертом коричневом конверте, а на конверте написано «Отец Анненков П.А.» («Анненков Петр Александрович, – бормотала мама, не обращая внимания на меня, – родился в 1898 году в селе… место работы… счетовод… арестован…» – вдруг она замолкла, зыркнула на меня: «Ну чего рот раззявила?» – я юркнула в дверь, а вечером мама кричала, мельтеша бумажками перед папиным носом: «Ах ты прощелыга ты чертов! Отца он ищет, по всему Союзу мотается (а я ничего не знаю: папа говорит, что его отец погиб на фронте – а у него, оказывается, фамилия декабриста!)! Да твой отец тюремщик! Да я…» – дверь вздрогнула, лязгнула зубами, взвизгнула – я перестала различать слова, слышала только глухие звуки, потом что-то упало, потом мама завыла, как собака)), карты у него в кителе нашла: с голыми бабами! – мама не то смеется, не то плачет. – Ага, не говори, Дусь, убила бы. И эту… “особенную”! Ну что делать? Что делать – каждый день уроки сдавать на проверку, сказали («Мы посовещались и постановили, – читала по бумажке Табуретка, верша мою судьбу, – объявить ученице второго класса “А” Чудиновой Тане выговор и обязать ее каждый день в течение первой учебной четверти отчитываться в выполнении всех домашних заданий учителю второго класса “А” Неволиной Степаниде Михайловне»), – каждый день уроки сдавать на проверку, сказали, – кричит в трубку мама, – пусть теперь только попробует пошлындать, я ее… такая же шалавая растет, как ее отец».