bannerbanner
Париж
Парижполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
14 из 14

(помню, как мама перла огромный зеленый рулон на себе: «Два метра в руки давали, две очереди отстояла!»).

«Ух ты! – Галинка пучит глаза, поднимает Фиделя, сдувает с него пылинки, читает то, что написано между строк… «А здравствуй, милая моя! – Папа! Я выхватываю папку из Галинкиных рук, сую ее в верхний ящик письменного стола! – А ты откедова пришла? – Хватаю и товарища Фиделя, который подмигивает мне подрисованным глазом, прячу его в карман школьного фартука. – А ты, бабуся, не волнуйся! А все у тэбе впереди! – заливается папа, видит Галинку, декламирует: – По утрам я люблю попивать молочко из стакана иль из кружки. Но жаль, что не каждое утро оно попадает мне в горло мое!» – это он намекает на бровастого жениха с молзавода. Галинка краснеет, папа хохочет, показывает лыч: мол, был да сплыл жених – и чинно шествует на кухню, распевая: «А щас покушаем колбаски, а где ты, милая моя?»

Галинка шуршит фантиками, я пытаюсь засунуть товарища Фиделя в папку «Дело №». «Ну Гуль, ну покажи, что ты там прячешь!» – Вторая Аленка, ей-богу, только косичек не хватает. «А как же я люблю колбаску, а ну иди скорей сюда!» – заливается папа. «Ладно, смотри, только никому!» – я прикладываю пальчик к губам – Галинка понимающе кивает. Товарищи Гусак, Индира Ганди, Хонеккер, Анжела Дэвис и другие мелькают перед ее глазами, она, словно зачарованная, глотает мои писульки, смеется, ахает, попискивает, прикрывает рот ладошкой. «А ты не боишься?» – зыркает на меня раскрасневшаяся Галинка. «Чего?» «Ну, – мнется Галинка, кивает в сторону кухни, где папа «кушает колбаску», – папа же… ты же знаешь, где он работает…» – однако «рукописи» мне не отдает, покуда всласть не насмотрится и не начитается.

В субботу собираюсь в школу. «А здравствуй, милая моя, – напевает папа, аккуратненько сортируя старые газеты и бумаги. – А щас газетки мы сдадим! В макулатуру, – папа замирает: словцо ищет – нашел, – в макулатуру, та-ра-рим!» Хохочет, перевязывает жгутом тяжеленные стопки старья. И вдруг будто какая-то игла впивается в мою голову, в груди раскачивается огромный маятник. Я кидаюсь к письменному столу, дергаю за ручку верхнего ящика… пусто… нет моих «рукописей»! «Пап, – кричу я, – где моя папка, тут лежала!» – глазами показываю на пустой ящик. Папа – ноль внимания – продолжает перевязывать газеты. «Талон на книгу нам дадут…» – заливается он соловьем: его настигла Муза! Подбегаю к нему, хватаю стопку, другую. «Иди отсюда, – рявкает папа, отталкивает меня. – Талон на книгу нам дадут…» Я не унимаюсь: с новыми силами кидаюсь на него. «Где моя папка?» – ору я. «Уйди, тебе говорят, псявая козявка!» «Вот оглашенная, – кричит с кухни мама: суббота – на плите шкворчит и булькает. – Время без пяти два, а она еще тут! А ну быстро в школу! – Папины руки ловко и беспощадно перетягивают жгутом тощие газетные листы, пожелтевшие от времени и боли. – И этот, прощелыга чертов, только и знает шлындать». И вдруг… да, это она, моя папка «Дело №»! «Отдай, отдай, это моя, моя! – ору я, вырывая из папиных рук свое сокровище. Папа непреклонен: его руки словно созданы для того, чтобы перетягивать жгутом старые и новые бумаги, а они, бумаги, обескровленные, беспощадно трещат, а иные и рвутся под этим мощным напором. «Ну отдай…» – я затихаю. Все стопки перевязаны, выброшены в коридор. Из комнаты выходит Галинка: глаза, полные ужаса, не мигают. «Это не я, – читаю я в ее застывших глазах, – я ничего не говорила!» Папа надевает ватник, ловко закидывает макулатуру на тележку – и к лифту. Я следом: «Ну отдай, ну пож-ж-жалуйста…» – но двери лифта безжалостно лязгают перед моим носом, и лифт уносит папу вниз, в бездну… Я несусь по лестнице, я вырываюсь на улицу, я кричу папе в спину: она просто необъятна, словно китайская стена, – но он широко шагает, громыхает тележкой, а из ноздрей его вырывается дым «Беломорканала». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а-а-а-а!..»

«Поешь иди, дочка! Весь день голодная треплешься, как лёгкая в горшке! – виновато шепчет бабушка, когда я, вернувшись из школы затемно, тенью шмыгаю в туалет. – Изверги чертовы! Ушла бы куды глаза глядят, ей-божечки, да стара стала!» «А давай вместе уйдем, а?» – мои глаза загораются. «Я тебе уйду! – стеной встает мама. – Я тебе так уйду, что ты… –замолкает, потом резко бабушке: – Мам, выйди!» «Нюрка, – строжится бабушка, – ты что делаешь? А ну цыц!» «Выйди!» – багровеет мама. «Силы небесные, – причитает бабушка, – святые угодники! – робко перекрещивает воздух и плетется к себе, шаркая старенькими чунями. – Стара я стала, стара…»

Мы долго молчим с мамой, смотрим друг другу в глаза и молчим. «За что ты меня не любишь, мама?» – выдавливаю из себя. «Не люблю…» – выдыхает мама, садится за стол, подпирает лоб рукой, уставившись в одну точку. Сажусь напротив. «За что? Что я тебе сделала?» – пытаюсь сдержать слезы, которые бухают на клеенку, усыпанную крошками. «Не люблю… – стонет мама. – Думала… ты счастье принесешь, а ты принесла горе, одно горе…» «Но я не виновата в том, что родилась! Не виновата!» Мама только машет рукой и глядит в одну точку… Мама… К горлу подкатывает огромный шар: он мешает мне дышать, говорить, жить… Господи… Я люблю тебя, мама! Всю жизнь жду, что ты обнимешь меня, поцелуешь в макушку, улыбнешься, назовешь «доченькой»… Мама… Папа… Бедные, бедные вы мои… Какие же вы маленькие, какие глупые, какие беспомощные… Пропадете вы без меня, пропадете… А я… погибаю рядом с вами… Прости Господи! Врагами мне стали мои домашние…

Бабушка заболела. Лето, а она лежит в темной комнате, не берет в рот ни крошки и молчит. Смотрит в потолок и молчит, махонькая, сухонькая, без своего всегдашнего платка – «косматая», как сама говорит. «Это всё эта засранка, – рявкает мама, показывая на меня пальцем. – Скоро и мать в гроб загонит». Тетки (а они теперь попеременно дежурят у постели больной) качают головами и поют одну и ту же песню: «Бессовестная! Мать с бабкой ночами не досыпали, недоедали-недопивали, только бы ее вырастить, а она… Неблагодарная!» Бабушка морщится, ворочается, однако не произносит ни слова. Мне хочется провалиться сквозь землю… «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а…» «Старость, что я могу сказать, – качает головой пожилая врачиха («Сама уже одной ногой в могиле, – ворчит мама, – а по людям ходит»), которую мы вызываем на дом. – Не беспокойте ее лишний раз, попробуйте покормить». Приезжает Фекла Алексевна, золовка бабушкина – сестра моего дедушки, которого я отродясь не видела, только на фотографии («Петруша мой, красаве́ц, – любит приговаривать бабушка, поглаживая старую выцветшую карточку, – волос вьющий, густой, чёренный, сам белый, румяный, полнущий – и пошто сложил ты свою буйную головушку на войне этой проклятущей?»).

«Ты чего это удумала, Татьяна Егоровна? – Фекла – чернобровая, глаза-уголья – говорит неспешно, нараспев. – На-ка вот отведай моего кушанья», – и достает шанежки на сметане: дух такой, что мертвого с постели подымет. Но бабушка как лежала, безучастная ко всему на свете, так и лежит. Фекла причитывает тихохонько, мама и тетки смотрят на болезную испуганными черными глазами. «Отходит», – шепчет Фекла и крестит бабушку.

Я задыхаюсь. Огромный шар будто кто-то надул в моей груди – шар подкатывает к глотке и не дает жить. Что мне делать, Господи?.. Я гляжу на крохотную потемневшую иконку, которую Фекла Алексевна кладет бабушке на грудь и одними губами творит молитву. Божья Матерь смотрит на меня своими черными глазами, младенец благословляет правой рукой.

Махонькая, сухонькая – словно мумия, в белом платочке, в зеленом платье, которое ей еще «Петруша даривал» – бабушка лежит в гробу. «Сама как стручок, а нос торчок», – убивается Фекла Алексевна («на семерых рос, а одной достался», – говаривала о своем носе бабушка).

«Почитай полгода лежнем лежала, – качает головой соседка Ивановна, товарка бабушкина, – а какая шустрая была». «Отмучилась сердечная», – скулит теть Нина: это у нее собака Норка, которая подвывала нам с Алешей, когда мы прощались… «Все там будем», – крякает сосед Ефимыч и чешет взмокшую лысину мохнатой рукой. «Не надо тебе тут, Чу́душко, – теть Шура! – и жарко дышит мне в макушку («в маковку» – так бабушка говорила). – Ступай, не гляди!» Мама кивает: пускай, мол, катится на все четыре стороны (мама, как теть Шура приехала, – что шелковая).

Ноги ватные – не идут, словно мне не девять, а девяносто. Конец октября… Снег… Занесло-то как всё вокруг… И ветрина хлещет по щекам, срывает худое пальтишонко, гонит невесть куда. «Гав-гав!» – «Джесси, фу, фу!» Ираида Николаевна! Джесси! Я падаю в снег и лобызаю узкую мордочку Джесси – и рыдаю, рыдаю в голос, впервые за эти страшные полгода… «Поплачь, девочка, поплачь…» – шепчет Ираида Николаевна и гладит меня по головке. «Таня? Чудинова? Здра-а-авствуй, – дядь Саша: черт его принес. Сверкает лысиной с зачесанными на нее тремя волосинами, потом нахлобучивает на голову форменную шапку. – А я думаю, кто это там ползает? А это Таня. Ну-ну, ну-ну», – он скользко улыбается. На пупса, что у Васюлича на шкафу сидел, похож. И только дядь Саша делает «кругом – шагом арш», Джесси хватает его за вычищенный сапог. «Это вам так не пройдет, – отбивается дядь Саша – Джесси звереет, – я вам не… А ну, пшёл, пшёл!» – дядь Саша отпихивает Джесси. Ираида Николаевна кричит «Фу-у-у!» – пес поджимает хвост и виновато смотрит то на Ираиду Николаевну, то на меня. И мне кажется, что это я сижу на снегу с поджатым хвостом, виновато озирая остановившуюся жизнь…

«Чудинова, опять воро́н считаешь? – зычно каркает Рогнеда. – А тебя, между прочим, в состав редколлегии включили, ты в курсе?» Я отрываю взгляд от голого серого окна, заклеенного серыми же полосками – на бинты похожи. Мы обычно затыкаем огромные щели в оконных рамах ватой, а сверху клеим полоски, оторванные от старой простыни или пододеяльника: эти полоски мы промазываем смоченным в воде хозяйственным мылом. Весной срываем грязные «бинты», выколупываем из щелей грязную вату и моем окна, протирая их старыми газетами… «Нет, не в курсе», – отвечаю безразлично: один оконный «бинт» отклеился – дуть будет. «И не стыдно тебе? – звякает по мозгам Рогнеда. – Вся страна отмечает 60-летие образования Советского Союза, а она…» Каблуки Рогнеды отстукивают какой-то чудаковатый ритм (та-ра-ра-ри-ра, та-ра-ра-ра).

Аленка – глазенки выпучила, косички подскочили к потолку – «Мы с тобой должны стенгазету сделать. Про Советский Союз», – пищит заговорщически: пигалица восторженная!

И вот целыми днями мы с Аленкой шерстим газеты и журналы. «Стала явью прекрасная мечта о многонациональном государстве нового социалистического типа – могучем, добровольном союзе свободных народов, спаянных дружбой и братством, – переписываю я очередную передовицу красивым почерком на ватманской бумаге (папа бумагу эту из кэгебы принес). – Следуя славным традициям, советские люди отмечают свой большой праздник – 60-летие образования СССР – высокими достижениями. В адрес ЦК КПСС, Верховного Совета СССР, Совета Министров СССР, президиума торжественного заседания, посвященного юбилею, поступило много трудовых рапортов от коллективов заводов, фабрик, строек, колхозов и совхозов, передовиков производства. Миллионы участников соревнуются во всех республиках, по-ударному трудятся над осуществлением XXVI съезда КПСС. В ходе соревнования вновь ярко проявились нерушимая дружба, сотрудничество и братская взаимопомощь между всеми нациями и народностями нашей страны». «А давай на нашу газету еще и марки наклеим?» – пищит Аленка. И мы клеим марки, выпущенные к великому юбилею: «30.12.1922 I Всесоюзный съезд Советов принял декларацию и договор об образовании Союза Советских Социалистических Республик»; «В ходе индустриализации, коллективизации сельского хозяйства и культурной революции социализм прочно утвердился во всех сферах жизни страны. Ярким проявлением силы социализма стал немеркнущий подвиг советского народа, его вооружённых сил, одержавших историческую победу в Великой Отечественной войне»; «Дальнейшие социально-экономические преобразования послевоенного периода стали основой построения в СССР развитого социалистического общества»; «Главной внешнеполитической целью нашего государства было и остаётся сохранение мира. Л. И. Брежнев»; «Живое творчество масс, вдохновлённых великими идеалами коммунизма, направляемых и организуемых партией – прочная гарантия успешного претворения в жизнь исторических решений XXVI съезда КПСС».

«А здравствуй, милая моя, – заливается папа, подмигивая нам с Аленкой (мы торчим то Буяновых, то у нас), – а ты откедова пришла? А ты, бабуся…» – папа осекается, виновато смотрит на маму. «Шабала пустая», – бросает та. Ничего не изменилось…

7 ноября – воскресенье, вставать неохота, но я просыпаюсь от криков мамы и папы («Где мое кашне? – орет папа. «Прощелыга проклятый, – отвечает мама, – я кому говорила: собери всё с вечера – вот теперь бегай как бешеный таракан!» «Ё… твою мать, – не унимается папа, – опаздываю, опаздываю!»), 7 ноября папа, в шинели, белом кашне и начищенных сапогах, тащит меня на демонстрацию. Мы с папой стоим на трибуне (мы не какие-то там простые смертные – в колонне маршировать) и созерцаем движущуюся толпу с флагами и портретами. Потом папе – он восторженно улыбается, пожимая руки Рыжову и Хохрину, – дают паек в оперном театре: колбаску, сгущенку, окорочок, рыбку, коньячок, разные консервы и, конечно, коробку с восточными сладостями. Возвращаемся, уставшие, замерзшие. Мама накрыла стол. Сидим, жуем, телек смотрим, папа опрокидывает стопку за стопкой, закусывая рыбкой. Вечером, увидев Брежнева на трибуне Мавзолея, папа пророчески изрекает: «Не тот Лёня Брежнёв, не тот», – и мгновенно засыпает. А 11 ноября бегу в школу: опаздываю! Навстречу Аленка – личико заплаканное, косицы висят, шапочка надета задом наперед. «Леонид Ильич Брежнев умер, – всхлипывает пигалица, – нас домой отпустили».

«Как же мы теперь жить будем? – пищит Аленка: мы продолжаем делать стенгазету: перерисовываем из советской энциклопедии гербы и флаги союзных республик. – На нас же нападут… эти, как их… – Аленка замолкает. – А вдруг война начнется? Рогнеда сегодня – ты опоздала – говорила, что теперь империалисты точат на нас зубы…» На следующий день с работы – из кэгебы – приходит папа. Он как-то непривычно свеж, моложав, бодр, подтянут, глаза его блестят здоровым блеском. Даже одеколоном от него пахнет. «А ну дыхни», – тут как тут мама. Папа дышит ей в лицо – мама недоуменно морщится: трезвый. «А здравствуй, милая моя, – заливается папа соловьем. – А ты откедова пришла?..» Папа садится за стол, ест суп, холодец, соленые огурчики, чавкает, хохочет. Мы – я, мама, Галинка – навытяжку стоим перед ним и ожидаем какого-то золотого слова. «Порядок теперь наведем! – восторженно восклицает папа. – А то распоясались: работать никто не хочет («Ты-то переработал, – робко бурчит себе под нос мама. – Только и знаешь москвича поить да “Луку Мудищева” одним пальчиком перепечатывать»).

Вместо того, чтоб, понимаешь, на местах сидеть, они, мать их за ногу, по кинотеатрам шляются. В рабочее время. Ну ничего, – папа выпивает водочки, хрустит огурчиком и вдруг заливается: – А ты, бабуся, не волнуйся, а всё у тэ́бе впереди!» «Прощелыга чертов!» – мама сплевывает, машет рукой и выходит с кухни. Мы с Галинкой переглядываемся. «А кто порядок-то, ты говорил, наведет?» – басит Галинка и густо краснеет. «Генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза, – подскакивает папа, – товарищ Андропов Юрий Владимирович! Он всё видит», – папа прикладывает руку «к пустой голове».

В телевизоре товарищ Андропов Юрий Владимирович, в газетах товарищ Андропов Юрий Владимирович. На профессора похож. Папа насвистывает. На работу он теперь собирается, словно на свидание, даже рубашки стал часто менять (мама всю жизнь теткам жаловалась: «Рубашки постираю, отглажу – а он, пропастина проклятая, грязную рубаху из корзины достанет и идет меня позорить!» – а теперь сплевывает: «Хоть в гроб клади!»).

Как-то утром подхожу к папе – он в белой рубашке, наодеколоненный, насвистывает «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла?», подмигивает мне, показывает лыч. «Опаздываю», – спохватывается папа, натягивает пиджак, бежит в коридор, чистит ботинки, но как-то восторженно чистит. «А Алеша… вернется?» – вдруг спрашиваю я. Папа замирает, глядит на меня серьезно, очень серьезно (сроду он на меня так не глядел), качает головой: «Нет». Мгновение – он хватает куртку, всовывает ноги в ботинки, нахлобучивает на голову шапку (папа сам рассказывал, в армии ему приходилось одеваться за то время, пока не догорит зажженная спичка) – и в дверь. «А ты, бабуся, не волнуйся, а всё у тэ́бе впереди!» – горланит папа, скатываясь по лестнице… «Ведро пустое, – доносится до меня будто откуда-то со дна голос бабушки. – Нет чтобы что-то доброе девчонке сказать… Эх, горе горькое…»

Грудь мою распирает… Огромный шар, это он подкатывает к глотке и не дает жить. Я мечусь по квартире, я словно пытаюсь вырваться сама из себя… Деньги… Где мои деньги? Я хватаю коробку из-под «Птичьего молока» – на месте! Засовываю купюры в портфель, туда же запихиваю какие-то вещи, тетрадки… Быстрее, быстрее! Надо бежать! Запрыгиваю в автобус, покупаю билет (билет счастливый – проглатываю серую бумагу: мы всегда с Аленкой глотаем счастливые билеты!)… как же долго ехать… как же медленно плетется этот 101-й автобус… я не выдержу…

«Ну чего, уснула, что ли? – лупит мне в спину хриплый голос. – Люди в очереди стоят, а она рот раззявила!» Откуда-то с потолка раздается монотонное: «К сведению пассажиров, вылетающих рейсом 1861, ваш вылет задерживается до двадцати четырех ноль-ноль…» Какая-то тетка с большущими чемоданами охает, утирает пот со лба, плюхается на сиденье. В ушах моих гудит, я прижимаюсь лбом к холодному стеклу. Господи, помилуй! Из-за стекла на меня смотрят голубые кукольные глаза. Я достаю деньги из портфеля. «Мне один билет… до Парижа…»

Примечания

1

Всю эту музыкальную фразу: «До-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до! Ми-и! Ми-и!» – нужно петь вот так, затаив дыхание, закрыв глаза и раскачиваясь туда-сюда!

На страницу:
14 из 14