
Полная версия
Париж
Школьная сторожиха: «Чего шастаете? – кричит. – Нет никого – каникулы! – и метлой машет, словно Баба Яга в исполнении Милляра (я, маленькая, думала, что это настоящая Бабка Ёжка). – Щас свистну!» – сторожиха берет в рот свисток. «Мамаша, – жалостливым голоском говорит теть Шура, – помоги!» «Чё, си́кать, небось, захотели? – смеется Ёжка беззубым ртом. – Заходи!» Мы несемся по темному пыльному коридору… а потом отогреваемся чаем в маленькой дворницкой. «Тут и живу, – шкворчит сторожиха, попивая чай с блюдца. – Спасибо директору, – она глядит на фотографию толстого усатого кота в очках, которая висит на стене рядом с портретом Брежнева из журнала «Огонек», обрамленным мишурой, – спасибо директору – хороший человек!» «Я ищу одного мальчика… – набираю воздуха в легкие, выдыхаю, слезы льются по щекам. – Алешу-у-у-у!» Ну пожалуйста, обращаюсь я невесть к кому, ну помоги мне найти Алешу, ну ведь Новый год же, чудеса! Обмишуренный Брежнев подмигивает мне, шевеля своей кустистой бровью. Я выкладываю всё, что знаю и не знаю об Алеше – Бабка Ёжка задумчиво покачивает головой, поджимает губу: «Н-да… Миркин, говоришь? – Я мотаю головой: Миркес! – но Ёжка меня не слушает. – Четвероклассник? В очках? И старуха с “Беломором”? – и вдруг как завоет: «Мы ехали долго, нескоро, / Вдруг поезд, как вкопанный, встал. / Кругом только лес да болота – / Вот здесь будем строить канал. / Дорогу сложили мы быстро, / Она пролегла, как струна. / А груда костей заключённых / Вся кровью была полита… – Ёжка смолкает, глядит на нас дурными, как у опи́савшегося ребенка, глазами… мы с теть Шурой втягиваем головы в плечи, будто и ей, и мне саданули молотком по башке… – Пошли».
Мы несемся по темному пыльному коридору… на стенах фотографии, много фотографий: мальчишки, девчонки, малышня и постарше – и все улыбаются белозубыми улыбками. «Гордость школы» – когда-то гласила надпись вверху, вот только буква «р» отвалилась, и кто-то умный исправил букву «о» на букву «а» – получилось «Гадость школы». Я впервые за этот сумасшедший день смеюсь. «Ну? – кричит Бабка Ёжка. – Нашла своего? Вроде тут висел», – и тычет… в пустое место на стене… Тут висела фотография: остались ее следы – такая темная рамочка… и она зияет чудовищным оскалом…
Ночью – уже надрывались от крика мама («Мать хочет в гроб загнать!») и папа («Ей бы кайло в руки – и на сто первый километр!»), уже кидалась между мною и родителями, словно взъерошенная курица, расправив руки-крылья, теть Шура, а потом скулила беспомощно («Уеду я от вас, уеду!»), а бабушка скулила с нею в голос, прижавшись к своей «меньшухе» плечом («Сама б ушла куда глаза глядят, да кому я нужна, старая!») – ночью я проваливаюсь в глубокий колодец сна и вижу Лилию Григорьевну… будто висит ее фотография на доске почета, я прикасаюсь к ней пальцем, а она развеивается, словно облачко дыма…
А утром суббота! И мама напекла пирогов! И теть Шура никуда не уезжает! И мы всей семьей сидим за столом – празднуем! А что еще нужно восьмилетней девчонке? Я пока не знаю, что такое «гнойник любви» (об этом «гнойнике» я услышала в фильме про прежнюю жизнь: там одна дамочка в шляпке и перчатках, пуская дым, томным голосом говорила какому-то офицеру, бросившему ее, о том, что «гнойник любви» на ее теле «нарывает»), но я пока не знаю, что такое «гнойник любви», который постоянно ноет, который не дает себя забыть, отодвинуть, заменить чем-то другим, я пока не думаю о смерти как о возможности выдавить этот гнойник, я пока верю в светлое будущее, о котором так часто вещают из всех радио- и телеточек, и в этом светлом вещем будущем мы с Алешей и не расставались… И потому, услышав в телефонной трубке Кузин голос: «Танька, привет! Пойдешь с нами на каток?» – я хватаю коньки, пирожок с малиновым вареньем, напяливаю папин верблюжий свитер, шапочку, штаны с начесом… Алешу я найду завтра, теть Шура уедет завтра – всё завтра, – а сегодня, сегодня я буду кататься до одури, до звездочек в глазах! А потом приду домой, румяная, лохматая, взмокшая, стяну с ног обледеневшие штаны и поставлю, да-да, поставлю их у батареи: пусть оттают и просохнут.
Каток колышется, словно муравейник. Мы с Кузей и Тимошкой (Тимошкой мы зовем Ирку Тимофееву, мы с ней то дружим, то не дружим: она ябеда, доносит на нас всех Степаниде Мишке своими пухлыми губками) вливаемся в общий поток и тащимся по кругу. Я разгоняюсь – и сталкиваюсь… с Аленкой… бум-м-м-м! Аленкины косички вздрагивают и подпрыгивают чуть не к небесам. Синяк будет на лбу. И на Аленкином тоже. Мы обе сидим на льду и трем больное место: у Аленки слева, у меня справа (словно у девчонок по имени Оля и Яло из «Королевства кривых зеркал» – обожаю эту сказку).
Трем, посматривая друг на дружку исподлобья, – в сторонке стоит Сусекина, воображает: мать купила ей чехословацкие коньки «ботасы» (даже у меня – а я не простая смертная! – таких нет… подумаешь!).
Мы посматриваем с Аленкой друг на дружку, а потом вдруг как захихикаем: Аленка трясется мелкой дрожью, косички топорщатся, а я завалилась на лед и хохочу прямо в небо. Не сговариваясь, мы беремся за руки, пытаемся встать – и снова бум-м-м-м! Теперь уже синяк будет на мягком месте… Встаем кое-как: ни Кузя, ни Тимошка, ни Сусекина – они втроем уже скребут коньками лед – нам не помогают, да ну их! Аленка!!! Вот что сейчас для меня важнее всего! «С Новым годом, – робко начинаю я. – А что тебе Дедушка Мороз подарил?» «С Новым годом, с новым счастьем, – отскакивает у Аленки от зубов. – Мне новый портфель (Аленка, отличница ты моя несчастная!), такой красный, с белыми кармашками, а тебе?» – «А мне собаку Бульку…» – «Настоящую?!» – «Да нет, игрушечную: такую большую (я размахиваю руками, словно рыбак, демонстрирующий, какую рыбу он поймал), лохматую, с ушками. И конфет всяких!» – «У-у! А где твой…» – Аленкин голосок дрожит, косички метнулись в сторону. И я понимаю, что она хочет спросить об Алеше. Голос мой прирастает к горлу. Я глотаю, чтобы он хоть чуть-чуть оттаял. «Пропал? – спрашивает Аленка. Я мотаю головой. – Как Лилия Григорьевна, помнишь?» Ну Аленка, ну ты же словно читаешь мои сонные мысли! «Помню, – киваю я. – Я много чего помню…» – «Я тоже…»
Мы идем домой вместе. Прощаемся у Аленкиного подъезда (Буяновы живут в десятом подъезде, а мы, Чудиновы, в девятом), и вдруг она говорит: «А давай его искать. Вместе…»
Мама открывает дверь, а я счастливая!!! Она испуганно смотрит на папу, на теть Шуру… «Ты где была?» – шепчет она каким-то змеиным голоском. – «На катке». – «С этим… своим?..» – мамины глаза выпрыгивают из орбит, очки спадают к носу. «Он что, разве не в Из…» – папа – и осекается: мамин кулак «поглаживает» его по подбородку, вот-вот до скулы доберется. «С девчонками! – ору я. – С Кузей, с Тимошкой… с Аленкой! Не веришь – спроси!» Мама верит. Морщинки на ее напряженном лице разглаживаются, глаза успокаиваются и будто наливаются маслом. Эта беда – дружба с Аленкой Буяновой и ее «семейкой про́клятой» – для мамы уже не беда. «Пес с ней, с Аленкой твоей, – улыбается она, – пусть приходит».
Аленка! Давай больше никогда, ни в жизнь не ссориться, а? Ну да, Таня! – слышу я знаменитое буяновское – и парю! Я парю, ты паришь… Париж-Париж… Мне теперь и об Алеше думать легко: вот кончатся каникулы – и мы с Аленкой поедем в эту Плахотную школу, где живет сторожиха Бабка Ёжка, которая поет сказочные песни, найдем того самого котоватого директора – «хорошего человека», чей портрет висит на стенке в каморке сторожихи, и спросим, куда они подевали Алешу. А может, и не подевали, может, он просто обиделся, к телефону не подходит и не велит брать трубку маме и бабушке… только вот как он догадывается, что это трезвоню я (мы тогда еще и знать не знаем ни о каких мобильных телефонах, даже телефонов с определителями номеров в помине нет)… а может, у них телефон отключили за неуплату! Ну конечно! Вон у Васи-дурачка и его матери-дворничихи отключали телефон, дядь Саша-милиционер еще шкворчал: мол, не могут заплатить, «чирьи на теле советской власти» (дядь Саша так и сказал: «чирьи»). Вот и Алеше отключили… они ведь тоже «чирьи» (хоть папа про чирьи и не говорил, но я знаю: он так думает).
И мы едем. Мы едем с Аленкой в Плахотную школу. В первый же день после каникул едем. Мы едем-едем-едем в далекие края… Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!.. Мой язык примерз к гортани, будто это не гортань, а ледяное железо (когда я была маленькая, я лизнула железную радугу… бр-р-р, до сих пор мурашки по коже!)!
На нас с Аленкой надвигается какая-то слоноподобная тетка с красной папкой подмышкой. Она стучит каблуками, как Командор в фильме «Маленькие трагедии» (там Высоцкий Дон Гуана играет), и прическа ее возвышается над головой, словно командорский шлем! Аленка, пигалица Аленка – косички дрожат от страха: «Здравствуйте, а где… сидит директор?» – пищит. Спасибо, где висит, не спросила… Командорша беззвучно трясется всем телом – прическа ее отклоняется в правую сторону, как Пизанская башня, – глазки превращаются в монгольские щелочки… «Ой, насмешила! – Командорша утирает слезы. Мы с Аленкой замираем. – А зачем вам директор?» «Мы ищем одного мальчика, – выпаливает пигалица. – Алешу…» – она бросает на меня беспомощный взгляд. «Алеша… Миркес…» – шепчу я и заливаюсь краской. «Алешу Миркес», – рапортует Аленка (эх Аленка, отличница несчастная, не знает, что мужские фамилии склоняются; да что Аленка, Степанида Мишка и та Борьку Шиву не склоняет: с Борей Шива, говорит (бедный Борик), а еще училка).
«Алешу Миркес? – (и Командорша туда же!) – Хм… А в каком он классе?» «В четвертом, – пищит Аленка, – он еще там, – она машет рукой, – висел». Она машет рукой, и рука эта чуть не сшибает очки с котоватого… директора! Да он совсем крошка… Чуть выше Аленки… Мы с Аленкой надуваем щеки, едва сдерживая смешок. «Кто висел?» – спрашивает котоватый: голос у него низкий, сочный, будто он одолжил его у великана (это голос толстяка!).
«Владимир Ильич, – слоноподобная Командорша с Пизанской башней на голове ссутулилась и вогнула голову в плечи: хочет казаться ниже! – а мы с Аленкой хохочем уже в открытую, – Владимир Ильич, эти девочки ищут какого-то Алешу по фамилии Миркес». А у меня в голове крутится: Маркс – Ленин, Маркс – Ленин… «А что тут смешного?» – котоватый «Ленин» смотрит с прищуром. «Они говорят, что этот самый Алеша висел на доске почета», – краснеет Командорша. «А теперь не висит?» – котоватый покряхтывает, достает из кармана застиранный платок и громко сморкается. Командорша мотает головой: Пизанская башня раскачивается то в левую, то в правую сторону. «Посмотрим», – бросает котоватый и бодрым шагом марширует туда, куда махала Аленка, не догадываясь о том, что машет в правильном направлении. Потом он долго смотрит на ободранную краску на том самом пустом месте, где должен висеть Алеша: «Хм… сняли… – чешет он голову. – Найти и повесить!» – разворачивается и семенит прочь. «Владимир Ильич, Владимир Ильич! – кричит Командорша. – А кого повесить-то? Кого повесить?» Но котоватый Ленин исчезает в темном коридоре. Пизанская башня накреняется, накреняется – и падает… Густые волосы струятся по широким плечам, словно Ниагарский водопад (Ниагарский водопад я у Юрия Сенкевича в передаче видела – красотища!).
И время струится беспощадно: на часах половина второго – мы опаздываем на урок! У Аленки от нетерпения дрожат косички: ну да, Таня! – пищит в моей голове. «Ты иди, – шепчу я дрожащей пигалице, – а я тут подожду». Аленка подкручивает пальцем у виска, поджимает губки – и как вчи́стит по коридору: беги-беги, отличница несчастная! В два начнутся уроки, придет Алеша, и мы…
Голова моя кружится, Ниагарский водопад бурлит неистово, звенит звонок, по лестничным перилам катятся отучившиеся-отмучившиеся… В двери ураганом врываются розовощекие, в шапках-ушанках пацаны, свистят, лупят друг друга портфелями. Щелкает стрелка часов… без десяти два… Алеши нет… Я, как часовой, стою у дверей… Алеши нет… Тик-так… (соль-ми… а я уже почти не различаю звуки…)
Я стою… Алеши нет… Стрелка щелкает… Алеши нет… В половине пятого я – не помню, как шла, как ехала, куда шла, ехала… не помню ничего! – в половине пятого (слышу голос Степаниды Мишки: «Ой, ну вы только посмотрите: Чудинова соизволила явиться! Половина пятого, а она только проснулась!» – и гогот тридцати двух глоток: га-га-га! – мы с девчонками, когда кто-нибудь гогочет, говорим: «Что гогочешь? – сена хочешь?») – в этой проклятой половине пятого я появляюсь на пороге нашего класса. Степанида Мишка пишет что-то мелом на доске… на доске висел Алеша… а теперь не висит… «Кто висел?» – Степанида Мишка размазывает помаду по подбородку. «Найти и повесить!» – рявкает котоватый Ленин. Я стекаю по стенке…
«Я отдам ее в дебильную школу! – кричит мама над самым моим ухом, захлебываясь своим голосом. – УО несчастная!» «Девочка явно переутомлена, – шепчет старичок в белом халате, похожий на старика Хоттабыча, – она не может учиться в нормальном классе». «Эту вашу Чудинову, – изрыгает Табуретка, – надо отправить на комиссию. И ставить вопрос о переводе в специализированную школу!» «Да одна Ч-ч-ч-чудинова, – петушится Сергей Леонидович («Слизняк заикастый!), – стоит тысячи Н-н-н-нечудиновых!» (только вот где он взял этих Нечудиновых, целую тысячу!).
Меня, эпилептика Эдьку Агеева из второго «Б», второгодницу Оксанку Брежневу по кличке Лёня, Наташку Нехорошеву (у Наташки мать с отцом алкаши, они в логу живут: нам туда ходить запрещается, но мы все равно ходим, костры жжем, картошку печем), Каната Тюлюбаева по кличке Чиба из второго «В» (Чиба избил Лёвку Бабашова, Шобу) – тащат на комиссию, вернее комиссия сама притаскивается в нашу школу. Мы садимся к стенке. За столами, покрытыми бордовыми пыльными скатертями и уставленными мутными графинами и стаканами, сидят какие-то тетки (таких теток моя мама называет «старые девы чертовы») в высоких прическах и очках, съезжающих с носа в рот: вжик-вжик, вот как мы с горки на ледянке (мы делаем ледянки из картонных коробок: я свою ледянку обычно за ящик прячу, у нас в коридоре стоит).
«Ребята, по очереди представьтесь», – бубнит старая тетка: ее зеленое личико с кулачок и седая высокая прическа выглядывают из-за графина, словно букетик лебеды. «А как это “по очереди”?» – лыбится Эдька. Тетка-лебеда шепчется с другой теткой: мясистые бородавки на лице той тетки кактусовыми колючками какими-то покрыты. «Кто знает, что такое “представиться по очереди”, ребята?» – гундосит тетка-кактус. Чиба смотрит немигающими глазами на Лёню, Лёня на Наташку Нехорошеву, Наташка на Эдьку. «Щас в глаз дам!» – Чиба показывает Эдьке кулак, тот снова лыбится. «Мальчик, тебя как зовут?» – ласковым голоском щебечет тетка-кактус, обращаясь к Чибе. Чиба задирает голову и усмехается: мол, не на того напала, колючка старая, не расколешь! Третья тетка – лицо у нее лошадиное, зубы тоже лошадиные, она и причмокивает, как лошадь, – записывает что-то в блокноте и сверлит меня своими глазками-буравчиками: «Девочка, скажи, сколько будет девятью восемь». «А что такое ю?» – Эдька раззявил рот, распустил слюни. «Семьдесят два», – небрежно бросаю я. Чиба грозит и мне кулаком: «В зуб захотела, Чуда?» Лошадиная тетка снова сверлит меня глазками-буравчиками – вот-вот дырку в голове просверлит: «А двенадцатью шесть?» «Столько же», – я цыкаю: зла на нее не хватает. «Столько – это сколько?» – «Семьдесят два». Лошадь ты старая! «А как пишется слово “лилипут”?» – лыбится тетка-кактус. Я молча встаю и, цокая каблучками (у меня новые зеленые сапожки: такие в пупырышках, словно крокодильчики, папа достал – девчонки от зависти аж позеленели, Сусекина и та позеленела), иду к большой доске, которая висит рядом с троицей в высоких прическах, беру мел и большими буквами громко пишу: «Лилипут». Мы с мамой на лилипутский цирк ходили, в первом ряду сидели. Одна хорошенькая лилипутка-гимнастка, пролетая мимо нас, махнула своей лилипутской ножкой – и с нее слетела золотая туфелька, крошечная, как у моей куклы Зорьки. «Вот гадство, – буркнула мама, ловя туфельку за каблучок, – а тут всю жизнь сороковой размер носишь!» Я громко пишу: «Лилипут». «Какая умная девочка! А как тебя зовут?» – лыбится тетка-кактус. Почему-то только тетка-лебеда все время молчит и покачивает своей высокой прической. «Чуда!» – выкрикивает Чиба и громко свистит – лебеда прикладывает пальчик к губам: тш-ш-ш. «Меня зовут, – свирепею я: как же они мне все надоели! – Таня Чудинова!» Тетки переглядываются, качают своими высокими прическами, ловят губами сползающие с носа очки. «Да, нервная девочка», – шепчет старая лошадь. «Очень нервная девочка», – поддакивает кактус. И только лебеда молча кривит губы и опускает голову: какая нервная девочка! Я нервная девочка, хочу крикнуть я этим старым комиссионным крысам и вцепиться в их высокие прически, в их кактусообразные мясистые бородавки, я очень нервная девочка, а знаете, почему? Да потому, что мне всего восемь… восемь с половиной (восемь с половиной… прямо как у Феллини, но я не смотрела еще Феллини, я пока вообще о нем ничего не знаю), мне всего восемь с половиной… но мне кажется, я прожила все восемьдесят, я люблю – но меня разлучили с моим Алешей… да что вы понимаете, старые девы чертовы…
Эдьку Агеева, Чибу и Наташку Нехорошеву переводят в пятьдесят третью школу, Лёню оставляют в нашем классе («Прилежная девочка, пусть тянется»).
«А вот Чудиновой Татьяне… рекомендовано… – Степанида Мишка размазывает помаду по подбородку, с остервенением вглядываясь в заключение комиссии (мама жадно обкусывает губы). – Рекомендовано… пройти лечение…» Слово «лечение» звучит в устах Степаниды Мишки как-то странно – «летение», как будто я должна не излечиться, а кануть в Лету. Степанида Мишка делает паузу, бросает на меня заячий взгляд: боится, видно, что я вот-вот вцеплюсь в ее рыбьи глаза, что-то шепчет маме на ухо. Мама краснеет – и обливает меня этой густой горячей краской стыда, щедро, как из ведра. А вечером (я сижу в детской – и туда влетают шальные слова, словно стрелы) я узнаю́, что «мы едем в Трускавец»: «Засранка неблагодарная, надо было упечь ее в дебильную школу, а мы…»! Мы едем в Трускавец! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..»
«Ты вещи будешь собирать, халда? – кричит мама и долбится в дверь туалета. – Вот ведь наказание, а! Послал Господь на старость лет довесочек! Ну ты-то хоть скажи ей! – теребит мама папу. – Приросла она к этому унитазу, что ли? Выстудит там всё себе, виса!» «Да пошли вы, – огрызается папа, – надоели как собаки».
Голубой, даже не голубой, а грязно-голубой с черными, будто угревая сыпь (Галинка любит выдавливать жирные угри, въевшиеся в папины скулы, называет их у́грики), с черными, будто угревая сыпь точками, он появился в нашем жилище внезапно. Папа достал. Под Новый год. Когда я слышу это волшебное слово «достал», я представляю себе, как папа поднимается на цыпочки и достает откуда-то сверху, может даже с неба, огромную коробку (у нас в такой коробке лежат елочные игрушки) – чудеса! И вот папа достал унитаз! Волшебный грязно-голубой унитаз с угриками! Стоял он посреди комнаты и сиял от счастья, словно трон в тронном зале. И никто не смел не то чтобы сесть на него – даже притронуться к нему казалось кощунством, до того он был прекрасен. Я украдкой подходила к у́грику и гладила его по холодному челу… ну, если так можно выразиться. Каким неприступным он мне казался, каким далеким… Но его час настал: старый унитаз приказал долго жить (бедняжка, он давно уже погибал) – и у́грик занял его место. Папа томительно долго разводил цемент, томительно долго водружал унитаз на постамент, томительно долго прилаживал его к полу. (С папы лился липкий пот; «Ё… твою мать в крестовину», – изрыгал он. «Это тебе не с москвичом пить, прощелыга чертов», – плевалась мама, с едкой усмешкой взирая на папины потуги укротить угрика. Наконец, цемент застыл, и унитаз можно было «опробовать», сказал папа. Он утер пот со лба и спустил воду в бачке. Угрик заурчал, радостно обдавая меня брызгами. «Эдакую красоту да на срамное дело пустить?» – бабушка махнула рукой и пошла «оправиться» к соседке Ивановне. Мама – минуту назад смелая – оробела: «Пять пудов, – она похлопала себя по бокам, – еще треснет…» «Ну ети вашу мать!» – крикнул папа и спустил штаны. «Нет! – завопила я. – Дай мне, дай мне!» «На-а-а!» – крикнул обиженный папа и показал мне лыч, он всегда показывает лыч, когда обижается и не хочет делиться: он сжимает руку в кулак и резко проводит по подбородку костяшками пальцев – р-раз, р-раз, лыч тебе, лыч! А я захлопнула дверь перед самым его носом и уселась на голубую холодную чашу (крышки никакой не было: не достал папа крышки.))
Вода тихонько журчала в бачке, сердце пело от счастья! Там, за дверью, бесновались мама с папой («Ты чего засела? – кричала мама, – прямая кишка вывалится!»; «Обке́калась, что ли?» – гоготал папа), а здесь, на холодной голубой чаше, на меня снизошло вдохновение: я схватила обрывок газетки (туалетная бумага даже в нашем доме была редким гостем; если папе удавалось достать плотные рулоны грязно-серого цвета, мама тут же припрятывала их куда подальше и извлекала на свет божий только тогда, когда к нам приходили гости: пусть видят, что мы не простые смертные!), я схватила обрывок газетки (газетные обрывки лежали в плюшевой сумочке, висевшей на стене), огрызок химического карандаша (от этого дурацкого карандаша потом язык синий), приложила газетку к стене и начала быстро-быстро писать. Я писала об Алеше, писала о пигалице Аленке, о Степаниде Мишке, о моем, только моем, Париже… Рука сама прыгала поверх газетных строчек, повествующих об авторитете партийного работника, о новых победах в борьбе за великое дело Ленина, о приемах в Кремлевском дворце съездов, о позывных праздниках труда, о почине энергетиков, о вестях с межзвездных трасс, о традиции борьбы и созидания, о единстве и сплоченности советского народа, о первомайском параде и демонстрации трудящихся на Красной площади, об искусстве партийного руководства, о новых рубежах, о Пленумах Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, о вручении товарищу Л. И. Брежневу наград социалистических стран, о советском человеке – хозяине своей судьбы, о высоких рубежах, о торжестве социалистической демократии, о неотложной задаче тружеников колхозной деревни, о встрече Л. И. Брежнева с Ф. Кастро, о пульсе дня, о могуществе советского строя, о силе народа, о торжестве простого человека, о новых свершениях во имя коммунизма, о высоких рубежах трудовой России, о шахтерском размахе, о союзе серпа и молота, о нашем курсе – мирном созидании, о большой роли культпросветработников, о жизни, отданной народу, о новых мощностях старых заводов, о наследниках октября, о женщинах страны социализма, о трудовом подъеме на предприятиях, о новой эре в истории… Алеша достал апельсин из кармана, хлеборобы родины добились небывалых урожаев, Степанида Мишка размазала помаду по подбородку, товарищ Леонид Ильич Брежнев встретился с товарищем Фиделем Кастро, «Ну да, Таня!» – пропищала пигалица Аленка, девяносто рабочих-сдельщиков приняли повышенные социалистические обязательства, «А здравствуй, милая моя…», – пропел папа. Написавшись всласть, я пририсовывала усики, бороды, пышные шевелюры и очки товарищам Брежневу и Кастро, Гусаку и Индире Ганди. А потом покидала свое укрытие – мирно – если мамы с папой поблизости не наблюдалось, под крики и проклятия – если мама с папой стерегли меня у двери, – и бережно прятала эти обрывки с диковинным текстом и картинками в коробку от «Птичьего молока», а саму коробку в ящик письменного стола. Скоро «Птичье молоко» распухло до неприличия (бородатые и лохматые Брежнев, Индира Ганди, Луис Корвалан, Анджела Дэвис стали выглядывать из коробки), и мне пришлось переложить мое сокровище в большую папку под названием «Дело №, том №» (сверху было написано «Управление КГБ по Новосибирской области»), папку эту принес с работы папа. Ах как любила я перебирать свои «рукописи»: товарищи Корвалан и Дэвис, Брежнев и Кастро, Гусак и Хонеккер, Индира Ганди и душ Сантуш, щедро приукрашенные моей рукой, радостно подмигивали мне («Не робей, мол, товарищ, вперед, к победе коммунизма!»), иногда прямо на лице какого-нибудь товарища я второпях писала «прощелыга чертов, только и знает с москвичом пить!» или «а здравствуй, милая моя!», но ни Индира, ни Луис, ни Фидель никогда не обижались.
И вот я часами просиживаю на голубой чаше, которую я прозвала Эйфелевой башней. «Опять засела, – ворчит мама, – нет чтобы матери помочь, корова чертова». А я, не обращая ровно никакого внимания на ее причитания, радостно пою: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – и мой голос взмывает к потолку, словно птица, касается крылышками стен, и парит, парит… Париж… Боже, как хорошо: сидеть на голубой чаше, слушать журчание воды, шуршать газетными обрывками, разрисованными и расписанными моей рукой, и петь, петь «Пари-и-и-иж-ш-ш-ш»! А-а-а-а-а-а…
«Ты вещи будешь собирать, халда? – рявкает мама и долбится в дверь туалета. – Вот ведь наказание, а! Ну ты-то хоть скажи ей! – теребит мама папу. – Приросла она к этому унитазу, что ли? Выстудит там всё себе, виса!» «Да пошли вы, – огрызается папа, – надоели как собаки».