
Полная версия
Париж
Роль Цербера досталась бабушке. «Танчишка, а ну учи уроки, – ворчит она и стягивает с меня одеяло, – а то матерь придет – семь шкур с тебе спустит». Лучше уж одеяло стянуть, чем семь шкур спустить, – и я встаю, ем манную кашу (обожаю бабушкину манку на топленом молоке с маслицем, особенно я жду того момента, когда бабушка кипятит молоко и оно покрывается пенкой: обожаю пенку, и мама моя ее обожает: раньше, давным-давно, она даже думала, что Сталин ест одни пенки! – а когда он умер, рыдала: «Да на кого ж ты нас оставил, отец наш!»), я встаю, ем манную кашу и сажусь за уроки. Первую четверть я оканчиваю на одни пятерки. «То шлялась невесть с кем, – буравит меня мама своими глазищами (когда мама маленькая была – сама рассказывала – в школе ее Глаза́ном прозвали: «на лице одни глаза и были, – плакала мама, – жрать нечего, кожа да кости – пу́чки жрали (это такие травки, от которых живот пучит), чтоб брюхо набить, – мама хлопала себя по животу, – набьем – и пукаем на всю избу»), – то шлялась невесть с кем, а то как волчина из-за угла выглядывает (Галинка, которую мама обычно называет волчиной, хрустит кукурузными палочками, краснеет и глядит исподлобья)».
Не знает мама, что каждое утро ко мне приходит Алеша! Не знает, что бабушка «грех на душу взяла, повитуха я старая» и «этого пущаю», «покуда матерь на работе». А он приходит – щурит глаза, очки ленноновские сползают к носу, морщит нос, губы шершавые, долговязый, сутулится – приходит, и я ликую: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» «Танчишка, не будешь уроки учить, выгоню твоего Лёньку… или хто он там – к едрене матери!» И я сижу над учебниками, упорно сижу. Алеша обычно приходит в полдень (в полдень бабушка включает радио «на всю Ивановскую» (она так говорит, когда я пою: «Орет на всю Ивановскую» или «орет как сивый мерин»)), бабушка включает радио и, подперев щеку рукой, слушает передачу «В рабочий полдень». Она любит, когда ставят пластинки Лидии Руслановой: «Вот это певица так певица, – вздыхает и сначала тихохонько, потом всё громче и громче подпевает: – Липа векова-а-а-а-йа-а-а». Я пою вместе с ней. И вот мы «орем на всю Ивановскую» – и приходит Алеша. Он стоит у порога (дверь у нас, когда мамы и папы нет дома, открыта: «Кому вы нужны с вашим добром? – ворчит бабушка, когда мама «стро́жится» на нее: «Ты что, по́ миру нас пустить хочешь?» – «Да гори оно синим пламенем, добро ваше, – ворчит бабушка. – Всю жизню в деревне прожила – отродясь и́збу не запирала, а она (это мама) городская стала, фигуряет!»), а Алеша стоит у порога и поет «Липу вековую». Спели. Бабушка утирает слезы краешком платка. «Ишь ты! – это она Алеше, и в глаз ему заглядывает. – Ну ладно, чего глотку-то драть? Голодный, небось? И эта, хивря, – она ласково косится на меня, – с утра, как села уроки учить, так и сидит не евши не пивши». После бабушкиных пирогов и расспросов: бедный Алеша («А матерь твоя где работает?», «А отец живой?», «И бабка есть? Ишь ты!»)! – мы идем в детскую, закрываем дверь («Да нужны вы мне больно», – ворчит бабушка и шаркает на кухню)… сердце мое замирает… нет, не замирает – оно расширяется, расширяется, словно Вселенная: к моим губам прикасаются шершавые Алешины губы… Это… это просто «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» «Алеша, – расширяюсь я вслед за сердцем, – но мы же еще дети (когда я была маленькая, совсем маленькая, я говорила «деть» вместо «ребенок»: «Я еще деть», – говорила я маме, когда она ворчала: «А ну прибери свои игрушки, засранка!» – мама злилась: «Работать ты мальчик, а жрать мужичок!», но когда после программы «Время» шел фильм про любовь и я «гундела»: «Не буду ложиться! Я уже взрослая!» – мама цыкала: «Двенадцатый час на дворе! А она разбузыкалась! Все дети как дети: спят уж давно! А ну ложись сейчас же, шалавая растет, вся в отца!»), Алеша, но мы же еще дети…» – расширяюсь я. «Чушь собачья! Кто тебе это сказал? – Алеша делает бровки домиком. «Не знаю, взрослые говорят. Мама моя говорит: вот вырастешь…» «Да какие они взрослые? Парик с погонами нацепили и думают, что взрослые, а сами… – Алеша снова целует меня. – Мы́ взрослые, поняла? Мы!» Я киваю: взрослые, мы – взрослые! – и продолжаю расширяться…
Я расширяюсь и расширяюсь. Дневник мой пухнет от пятерок. Аленка – отличница несчастная – косо поглядывает на меня, аж косички колом встали, и в ее взгляде я читаю: «Ну да, Таня?» Бальцер, Шишкин и Гофман с Обидиным караулят меня после школы и молча провожают до подъезда. Мне звонит шестиклассник Валерка Варнавин – он живет в нашем доме и учится в спортивной школе, отец научил Валерку водить машину и дает ему свой новенький красный «Жигуль», наши девчонки – те, кто в китайской стене живут, от Варнавина без ума («такой лапочка», «симпо́тный» – поют девчонки и воображают перед Валеркой), а я его боюсь: «Чудинова, – басит Валерка, – покататься хошь? Выходь». Валерка огромный, словно шкаф, у него маленькие глазки и низкий лоб, отец у Варнавина тренер, вечно по заграницам мотается, фирму́ привозит, Валерка носит модные джинсы и кроссовки «Адидас» («Кто носит фирму “Адидас”, – орут наши мальчишки, жадными глазами глядя на Валерку Варнавина, – тот самый первый п…рас!») и сплевывает каждый раз, как я прохожу мимо. «Чудинова, выйдешь?» Я бросаю трубку. Варнавин упорный: «Чудинова, я тебе жвачку (мы с Аленкой жвачку «жёвкой» называем, мы жуем жёвку до изнеможения, скатываем ее в огромный серый шар и подкладываем под задницы одноклассников – фиг отдерешь), Чудинова, я тебе жвачку подарю. Выйдешь?» Я снова бросаю трубку. Варнавин не унимается. Мимо проходит папа, в руке у него бутерброд с «колбаской»: «Кто это там трезвонит, растуды его етита?» – чавкает папа и выхватывает из моей руки трубку. «Здравствуйте, – доносится до меня бас Валерки, – а Таня дома?» Я ныряю в детскую, я не могу отдышаться. «Таня не хочет с тобой говорить, понял?» Валерка бубнит что-то, в висках моих стучит. «Я тебе щас глаз на жопу натяну! – орет папа. – Ё… твою в крестовину!» Я сижу как пришибленная. Теперь, стоит мне пройти мимо Валерки Варнавина, он выпучивает свои маленькие глазки и шарахается от меня как от чумной.
«Таня Чудинова осознала свои ошибки, – Степанида Мишка торжественно размазывает помаду по подбородку, – и взялась за ум. Надеюсь, в дальнейшем она не заставит краснеть своего отца». Степанида Мишка с восторгом глядит на моего папу – папа сидит за первой партой. По случаю родительского собрания он надел форму, а на погонах его красуется… да-да, это она – майорская звездочка! Папа стал майором! И потому он то вдруг поведет плечом, то невзначай смахнет пылинку или муху назойливую с горящей золотом новехонькой звезды (звездочку эту только-только обмыли, только-только Рыжов с Хохриным «лакали водку, прощелыги чертовы» за вновь испеченного майора и «ковер импортный заблевали: дура была, со стены сняла!») – и сияет, сам сияет как та звезда! А и есть чего сиять-то! На блокпосту вырос, в бараке – папа сам рассказывал (папа, когда подопьет – язык и него и развязывается).
Вот мать на работу идет, а их с младшим братом дядь Сашей, или Шуриком, – на обороте старых пожелтевших карточек, где маленький папа обрит и обряжен в косоворотку, а брат его беспощадно коси́т, так и написано: «Жорик и Шурик» (я этого «Шурика» пару раз в жизни всего и видала: «как волчина чертов выглядывает, – рычит мама, – ни друзей ни товарищей», а Галинку – «дядь Саша чертов» называет, когда она запрется в детской и сидит «как медуза расплывчатая, конфеты жрет, нет чтобы с женихами встречаться»), мать на работу идет, а их с младшим братом дядь Сашей в садик везет, в железной ванне. Война. Голод. Дали матери к какому-то празднику кулек сахара. Куда спрятать, чтобы маленькие оглоеды не сожрали? Привязала она этот несчастный кулек к лампочке (люстр в бараке на блокпосту не было, да какие там люстры – кровати путней не было, на полу спали), привязала и на работу ушла. Папа с маленьким Шуркой ходили-ходили вокруг сахара да смекнули: проткнули кочергой кулек и по очереди, задрав мордочки кверху и раскрыв свои голодные рты, «вкушали манны небесной» (так в Библии сказано), вкушали до тех пор, покуда оба не упали в обморок. Очухались и остатки сахара доедали уже с пола, усыпанного углем (уголь тот воровали, на продукты его меняли). Пришла мать с работы, а они блюют «черным сахаром» (так папа говорил).
Есть теперь, чего сиять-то! Все папины блокпостовские дружки «по тюрьмам пошли», а папа нынче не где-нибудь, а в «кэгэбе»!
«Надеюсь, в дальнейшем Таня Чудинова не заставит краснеть своего отца», – Степанида Мишка с восторгом глядит на моего папу и вручает ему грамоту «За воспитание ученицы второго “А” класса средней школы номер девяносто шесть Чудиновой Тани», а мне – «За отличную успеваемость и примерное поведение».
Ночь на дворе. Я долго не могу уснуть, потом падаю в какую-то яму. Вдруг тревожно, словно в него попала соринка, замигал лампочкин глазок («Прощелыга, люстру повесить не может, только и знает москвича поить и “Луку Мудищева” перепечатывать! Я в шесть часов встаю, весь день не разгибаюсь на этом заводе чертовом, а он одним пальчиком на машинке “Луку Мудищева” печатает!» – печатает, а потом прячет пухлый сверток в секретер – мы с мамой и Галинкой находим, читаем: «Человек и человек – люди. / Яйцо и яйцо – муди» – мама плюется: «Тьфу, шимпанзюка чертов!», хватает “Луку Мудищева” за шкирку и швыряет его в помойное ведро, словно шкодливого котенка, мы с Галинкой краснеем: я не знаю, что такое “муди”, но бабушка, когда папа «фигуряет» по квартире в одних семейных трусах, напевая «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла?» – качает головой: «Ведро пустое! Девчонку бы постыдился: муды свои славит!», папа хохочет и заливается пуще прежнего: «А ты, бабуся, не волнуйся, а всё у тэ́бе впереди!»), – вдруг тревожно, словно в него попала соринка, замигал лампочкин глазок. Бабушка заахала, Галинка ворочается. «Дядь Федор умер! – толкает меня в бок она. – Спи!» – «А ты куда?» Галинка исчезает в дверном проеме вслед за бабушкой. Свет гаснет. В коридоре на стене мечутся тени. На похороны меня не берут. «Мала еще, – говорит бабушка, – успеешь на мертвяков наглядеться». С поминок приносят кутьи и блинов. «Мож, хошь вздохнет чуток, Василиса-то (Василиса – это моя тетка, вдова дядь Федора), всю кровь у ей выпил, водовки ему мало», – покачивает головой бабушка, наблюдая за тем, как я выбираю из кутьи изюмины. И той же ночью дядь Федор является мне во сне: «Отдай мне, – говорит, – рыбку и кубики, – жалостливо так говорит, – а я тебе фокус-покус покажу!» – я рот раззявила, а он мигнул мне с карты и исчез.
Утром глаза открываю – теть Шура! Приехала! Редко она к нам наведывается из-под Кургана своего (село у нее чудное: Кето́во называется), а уж как наведается – у нас останавливается. Сестра она мамина младшая («меньшуха» – так называет ее бабушка), а только не похожа она ни на маму, ни на теток, ни на дядь Гену, ни даже на бабушку – другая она, светлая! И говорит напевно так. «Опоздала я, – говорит, – на Федины похороны. Уж не казните! (ре-ре-ре́-ми-ре, ре-ре-ре-ре́-ре)» «Да пес с им, с этим пьянчуткой, меньшуха! – бабушка ей. – От своего изверга отдохни!» («Не подфартило моим девкам с мужиками, – «жалится» бабушка, – почитай все пьянчутки».) Теть Шурин дядь Гриша (я этого дядь Гришу раз только и видела, когда была маленькая: увидела, глаза руками закрыла – не хочу, мол, тебя, уходи!), теть Шурин дядь Гриша «шары зальет» и за руль (шофер он).
Сколько раз засыпал в дороге – «ни один черт его не берет». «И на кой ляд ты от родни уехала, а? – причитает бабушка, когда приезжает ее блудная дочь. – Здесь тебе, что ль, пьянчуток не хватало? На край света уехала!» (когда я была маленькая, такая маленькая, что еще ни читать, ни писать не умела, я думала, что Кетово… не Кетово, а Китово, и потому на трех китах стоит (эту сказку про трех китов мне бабушка рассказывала), а само село – край света и есть).
А теть Шура блаженно так улыбается, и глаза у нее виновато-теплые.
«Теть Шура приехала! Теть Шура приехала!» – кричу я, соскакиваю с постели и ну бегать по комнате, ну прыгать – головой об полку бум-м-м – искры из глаз! «Там и так пустёхонько, – бабушка постукивает по голове, – того и гляди, последнее зернышко выветрится». Ну и пусть выветрится! Только бы теть Шура не уезжала! Вечером мама придет с работы, заплачет, кинется «родимой сестреночке» на грудь, и голос у нее будет другой, у мамы, – нежный, тихий, ласковый! И я, словно зачарованная, буду любоваться ее красотой! И подойду к ней, и она меня приголубит, и в лобик поцелует, и «Чу́душком» назовет… Мы накроем на стол, и на столе этом не будет ни красной икры, ни балыка, ни копченой колбасы – будет только еда, которую едят простые смертные: картошка в мундирах, огурцы, укроп, редиска, лук, квас, черный хлеб. И мы затянем песню, которую «шибко» любит бабушка: «Отец мой был природный пахарь…» И я буду, как взрослая, сидеть за столом и петь «Отца-пахаря» на второй голос, а мама с теть Шурой всплакнут: «Артистка растет». Придет ночь – и мы постелем теть Шуре на полу (обожаю спать на полу на бабушкиной перине!), мама подляжет к ней, они станут шептаться тихими журчащими голосами («Куда я пойду? – прожурчит мама, думая, что я не слышу, а я всё слышу, я рядом, просто боюсь спугнуть ее, эту маленькую беспомощную девочку – а она и впрямь становится девочкой! – Куда я пойду? – прожурчит мама. – И кто меня возьмет с девчонками?» – «Никому-то мы не нужны…» – прожурчит теть Шура), и тогда я разбегусь и юркну между ними в теплую середку, и они обе по очереди будут гладить меня по головке, а по моим щекам потекут слезы – так и уснем все вместе, обнявшись. Время пролетит как беркут – и вот мы уже на вокзале провожаем теть Шуру. Поезд («вражина проклятый», кричит бабушка и утирает оплывшие глаза), поезд-вражина уносит теть Шуру «на край света», я подскакиваю, мчусь следом – прыгаю прямо на стекло, к которому прильнула теть Шура, на мгновение встречаюсь с нею «глаза в глаза»: они у нее огромные, от ужаса! – падаю, разбиваю в кровь коленки! Папа подхватывает меня под руки, орет: «Идиотина, б…дь!» Мама – поезд еще маячит вдалеке и ревет белугой – «ки́дается на девчонку как собака»: «Мать в гроб хочет загнать, скотина такая! Надо было мне – как родилась – на одну ногу наступить, за другую потянуть!»
Но пока теть Шура у нас, я склоню ей головку на плечо: «Не любит она меня (это я про маму говорю)!» А теть Шура ни слова не говорит: не попрекает, не цыкает – а только дышит в темечко, дышит так горячо – и душа моя согревается. И про Алешу ей рассказываю: «А Алеша меня любит! У нас любовь, как у взрослых!» И теть Шура опять дышит, улыбается и дышит…
Неделю с ним не виделись, пока теть Шура не уехала, – пришел. «Таня», – говорит. И смотрит. Даже бабушка прослезилась: «Соколик ты мой!» И на кухню, сковородками-кастрюльками гремит: фа-до-до, ми-ре-ре, фа-до-до, ми-ре-ре. А потом на улицу вышли – дядь Саша, милиционер: плешь свою платочком носовым протирает, зубом сверкает золотым. «А я гляжу, кто это такой важный? А это Татьяна Чудинова. С кавалером!» Цыкнул, в арку юркнул. Прихожу вечером домой – на кухне сидит, чай с блюдца пьет. «Хорош чаек, – цедит сквозь свой зуб золотой, – и что вы туда добавляете, а, баушка? Не зелье случаем?» «Да какая я тебе баушка, тоже мне, внучок выискался!» – это бабушка дядь Саше. И ни мамы, ни папы нет. Галинка в комнате детской закрылась: вижу, свет горит. Конфеты, поди, уплетает. Бабушка мне бровями показывает: ступай, мол, с глаз долой! Я в детскую торкнулась – закрыто, барабаню в дверь (до-до-до-до-до) – Галинка не пускает. Что делать – сижу в зале, учебник читаю (учебники эти для малышни какой-то пишут, ей-богу):
«Наступил вечер. Елка была уже украшена. – (Новый год скоро!) – Все игрушки делали сами ребята. Тут были медведи, зайцы, слоны, салазки. Елка сверкала огнями. Вошел Дед Мороз и рассказал ребятам сказку. Началась веселая игра в кошки-мышки. Вдруг в комнату внесли большую корзину с подарками. Кому достался автомобиль, кому – кукла, кому – барабан». А дядь Саша с кухни: «Плесните еще чайку, Татьяна Егоровна. Уж больно хорош». «Да ча́кай, жалко, что ль?» Дядь Саша чакает – в зале слышно, как он причмокивает: так причмокивают малыши, когда сосут мамкину титьку! «Что-то ваши-то не торопятся». – «А куды им торопиться?» Да уж скорее бы пришли – а то это дядь Сашино чакание хуже дамоклова меча (об этом мече дамокловом я у Ашукиных – смешная фамилия! – в книжке прочла, «Крылатые слова» называется).
«Ну это как посмотреть, Татьяна Егоровна!» – и чакает. «Да надоел ты мне хуже горькой редьки! Ступай вон на Верку свою смотри – чего на мене смотреть!» «Успеется, Татьяна Егоровна! – и снова чакает, своим «дамокловым мечом»! – А смотреть я обязан. Вот ваша внучка…» «Ты мою внучку не трожь!» Ноги мои словно из ваты: мы вату вокруг елочки кладем – это снег! – и посыпаем конфетти… Сейчас он про Алешу скажет… «Ничего с ней не случится. А я обязан сигнализировать». «Вот и сигнализируй своей Верке. Нечего к добрым людям среди ночи вламываться. Одиннадцатый час – матерь Божья! – одиннадцатый час на дворе! Ступай, кому я сказала!» Звяканье чашки о блюдце – ми-ре, ми-ре… Будто на пол что упало… И возня… мыши так шуршат… Передвигаю ноги, а на них кандалы… страха… Вижу, бабушка что-то сует дядь Саше в карман. Тот красный, фуражку снял, лысину платком трет, волосина, что обычно плешь прикрывает, болтается, словно веревка. «Татьяна Егоровна, я при исполнении!» – «Ну и пес с тобой!» – «Татьяна Егоровна!» – «Бери и ступай к едрене матери!» Бабушка с силой заталкивает что-то дядь Саше в карман. Тот «шары выпучил», рот раззявил и шипит. Потом вздрагивает: кто-то вставляет в дверь ключ. «Смертушка моя пришла! – бабушка крестится. – Прости Господи, грех на мне!» Папа – с мороза щеки горят, при полном параде, медальки звяк-звяк – вваливается на кухню и оседает, словно пустой мешок, на табуретке: «Фу, лифт, собаки, отключили!» Мама – в парике и в белой пуховой шали – утирает пот со лба, ставит на стол сумку, выдыхает холодок: «Как ишак на себе тащила. Только не сжирай сразу». И зыркает на меня. Дядь Саша бросает на маму голодный взор, будто это она для него «тащила» «как ишак» – а что тащила, пока не знаю. Вытаскиваю из сумки сверток – новогодний подарок в красивой картонной коробке (такие только в кэгэбе дают)!
«Что бы вы все делали без отца?» – папа покачивается на табуретке, мама обреченно машет рукой и шлепает с кухни в комнату: на дядь Сашу ноль внимания. «Здравия желаю, товарищ майор!» – робко пищит дядь Саша (вот так же Аленка пищит, ей-богу!).
«И я говорю, – папа вот-вот рухнет на пол. – Разве простым смертным такие подарки дают, а?» «Никак нет, товарищ капитан!» – дядь Саша лупит ладошкой по виску. «То-то! Вот тебе, Сашок, подарок подарили? – Дядь Саша мотает головой: нет, мол. – А я что говорю?» Папа клюет носом, всхрапывает. «Давай отсюда! – шипит бабушка на дядь Сашу и тянет его за рукав к двери. – Ночь на дворе». Мама – без парика и пуха – вырастает в дверном проеме, сладко зевает: «А тебе чего надо-то, Саш?» «Так я, Нюрочка, – дядь Саша вырывается из бабушкиных клешней, – того, я… Татьяна-то ваша опять загуляла, так сказать…» Дядь Саша стреляет в меня оплывшим глазком. Я прикрываюсь картонной коробкой – на ней нарисована елка с красной звездой на верхушке – словно щитом. «Ты почему еще не в постели?» – рычит мама – папа вскрикивает со сна: «Кто здесь?» «Младший лейтенант Давыдкин!» – рапортует дядь Саша. «Смирно!» – командует папа. «Прощелыга проклятый, и эта шалавая растет», – бубнит мама и пытается стянуть с папы шапку и шинель – тот машет руками перед маминым носом: «Отставить! Отвечать по форме!» Мама – чертыхаясь «прощелыга чертов, залил шары, и эта шалавая растет, матери завтра в шесть часов вставать, а они, собаки проклятые!» – зевает во всю ширь рта и ушлёпывает прочь. Дядь Саша надувает грудь, по-рыбьи пучит глаза: «Товарищ майор, ваша дочь Чудинова Татьяна…» «Врет он всё, – встревает бабушка, – не было ничего». «Как это не было? Я сам видел!» – дядь Саша вытирает лысину – она блестит, словно паркет в кэгэбэшном санатории. «Да что ты видел-то? Рупь ты видел, вот что!» «Да я…» – дядь Саша двумя пальчиками вытаскивает из кармана смятый рубль и, брезгливо морщась, отбрасывает его «к едрене Фене», словно это не рубль, а тряпка, которой стирают с классной доски каракульки, начерченные мелом (мы на переменках друг в друга мокрой тряпкой кидаемся, до тех пор, пока Степанида Мишка не войдет в класс, – кто последний не успел увернуться, тот стрём (недавно я была стрёмом, а Заходер с Ге́рисом – дураки несчастные – орали на всю Ивановскую: «Чуда-Юда стрём! Чуда-Юда стрём!»)).
«Ах ты гнида паршивая! – рычит папа. – А ну встать!» Дядь Саша – с него льет в три ручья! – плюхается на табуретку. «Георгий Иваныч… я…» «Я тебе глаз на жопу натяну!» – буянит папа. Бабушка крестится: «Слава тебе Господи, обошлось!» – хватает меня за руку и тащит в крохотную спаленку: Галинка уже десятый сон досматривает. «И больше твово пущать не стану, и не проси!» – строжится бабушка. Я без сил падаю на постель и досматриваю одиннадцатый сон, который витает над моей головой, – и в этом сне мы с Алешей увертываемся от мокрой тряпки, которой в нас запустил дядь Саша, а папа натягивает на его толстую задницу свою майорскую звездочку. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..»
На календаре 27 декабря, на термометре 27 градусов ниже нуля, окна покрыты причудливым ледяным узором – сквозь толщу льда не разглядеть, что там, за окном (иногда мне кажется, что мамино и папино сердца схватились плотным узористым льдом, а разбей ты этот лед – и сердец-то никаких нет…).
Я сижу в классе с открытым ртом – и еще тридцать два рта открыты в предвкушении оценок за вторую четверть и за полугодие, которые вот-вот объявит Степанида Мишка. Она размазывает помаду по подбородку, чешет голову, расковыривая пальцем лаковую корку на прическе (с этой лакированной прической Мишка похожа на рыбу с начесом).
«Алексашкина, – трубит Степанида Мишка. Ленка Алексашкина вздрагивает (боится, наверное, своей трехгорлой бабки). – Русский – четыре, чтение – четыре, математика…» (Завиток узора на окне напоминает твой профиль, а вот эти два кружочка будто стеклышки твоих очков…)
«Буянова, – Степанида Мишка выпучивает глаза, размазывает помаду по подбородку. – Русский – пять, чтение – пять, математика – пять, пение…». Степанида Мишка разряжает обойму пятерок в нас, полоротых, ожидающих своей участи. Аленка – косички топорщатся – косится на меня, я улыбаюсь – ее рот расползается в улыбке, но тут же улыбка превращается в куриную гузку, Аленка опускает глаза, отворачивается, шепчется с Сусекиной. «Кузьменко, – Кузя округляет глазки – на куклу похожа. – Русский – три, – Степанида Мишка делает акцент на цифре «три», пялит на Кузю свои рыбьи глаза, – потому что не старалась: ветер в голове! Чтение – пять…» (Интересно, вам тоже сегодня объявляют оценки?.. Я скучаю по тебе, скучаю… Желтая луна, пятнышко на платье…)
«Пеньков… Сусекина…» (А Эдит, помнишь? Я тогда говорю ей: «Они такие глупые, а им пятерки ставят. А мне…» А она: «Так пятерки не за ум ставят. И не за талант». – «А за что?» – «А за то, что эти глупые умеют лизать жопы и заглядывать в рот». А тут мама твоя: «Эдит Марковна!!!»)
«Чудинова! – Ромка Бальцер плюет в меня жеваной бумагой: разуй уши, мол! – Чудинова! – сифонит Степанида Мишка. – Битый час ей кричу – ноль внимания. – Она расковыривает корку на своей прическе, размазывает помаду по подбородку. – Успеваемость – ничего не могу сказать, но поведение…» – И без паузы разряжает в меня обойму… мамочки, одни пятерки!!! «Шишкин… Шпакова… Янькин…» Сижу вся мокрая: жарища! – в волосах жеваная бумажка: Бальцер, Шишкин, Заходер с Герисом устроили «салют» в мою честь – заплевали из трубочек – сижу и боюсь пошевелиться.
«Дорогие ребята, – губы Степаниды Мишки, вымазанные помадой, расползаются в улыбку, – я поздравляю вас с окончанием второго полугодия. По его итогам, – Мишка пялится в классный журнал, – у нас… две отличницы – девочки, встаньте, выйдите к доске». Мы с Аленкой – красные, глаза потупили, у меня в волосах еще эти пульки бумажные дурацкие – выходим к доске и встаем друг против друга, словно дуэлянты (вот так, друг против друга, стояли Печорин с Грушницким, и я, конечно же, хочу быть Печориным).
«Я поздравляю вас с отличными оценками, а Алену Буянову еще и с отличным прилежанием», – Степанида Мишка зыркает на меня своими рыбьими глазами. Мы с Аленкой-Грушницким продолжаем стоять у доски: я замечаю, что ты немного подросла, Аленка, что волосы твои потемнели, что сапожки у тебя новенькие, и смущенно улыбаюсь тебе! Ты делаешь мне навстречу маленький шажок. Ну давай мириться! Я тоже делаю маленький шажок («Становитесь», – слышу я призыв к дуэли).
Звенит звонок. «Каникулы, шуби́сь!» – орет Герис, ему вторит Заходер, затем орут уже все, не разберешь! Каникулы! Целых две недели! Аленка – ее оттолкнул от меня Димка Шишкин, а сам хватает меня за крылышко на фартуке – протягивает руку, словно тонет. Я пытаюсь «спасти» Аленку, но толпа ликующих подхватывает меня и выносит в коридор. Каникулы, шубись!