Полная версия
Сын Яздона
Воюш разразился ругательствами.
Затем произошла непонятная вещь, священник вдруг, поражённый какой-то мыслью, крикнул, чтобы ему дали епанчу, и пошёл к коню.
Он решительно сказал:
– Я еду!
Видя это, слуги разразились смехом. Воюш гневался. Начал бурчать:
– Одним только ртом больше! Давка будет! Священник отобьётся и останется где-нибудь…
Но в мгновение ока Зула уже был одет, образок в карман клал.
– Да, – сказал он, – правильная вещь, о Боге вам буду напоминать, соглашусь. Хлеба не съем много.
Поставив на своём, Павлик, казалось, уже не много о том заботится. Отвернулся от ксендза, который остался позади.
Юноша пришпорил коня, поробежался по дворам гордым взглядом, точно прощался, и, прежде чем Воюш пришёл в себя, галопом пустился за ворота. За ним кони челяди, привыкшей за ним гоняться, вырвались как безумные, нельзя было удержать.
Воюш и Зула должны были догонять. Старый Полкоза ругался:
– Хоть бы шею свернул!
С этим безумцем нельзя было иначе.
Рыцарство с Яксом Сулиславом, уже прилично отбившись от замка, въезжало в лес и только хвост вереницы был виден в долине, когда Павлик, выскочив из ворот, помчался за ними, как безумный.
По лошадям и по ним видно было, что из долгой неволи вырвались на свободу. Вместо того, чтобы ехать прямо к людям, Павлик начал кружить по долине назло Воюшу, сигая через рвы и заборы. Собаки за ним, челядь за ними. Завязались бесполезные турниры, а Сова срывал грудь, крича, чтобы опомнились.
Зула, которого носил конь, держал его изо всех сил, не в состоянии остановить, пока, положившись на волю Божью, не дал кляче безумствовать, как хотела.
Вдруг Павлик натянул поводья своей лошади и встал как вкопанный, выпрямился и ехал степью.
Поплутав какое-то время, все, запыхавшиеся, стали собираться при нём и за ним. Подбежавший Воюш ругал и клял на чём свет стоит… Юноша смеялся.
Ехали тогда уже по-человечески, сначала шаг за шагом, чтобы лошади отдышались, потом рысью, чтобы догнать войско Сулислава, которое имело время отдалиться.
В лесу перед ним слышалась набожная, старая песнь Богородице. Потому что, может быть, один Павлик ехал таким шальным, все остальные были грустные и серьёзные. Они знали, что несут жизнь в жертву за веру, костёлы, семьи и дома…
Каждый ехал, готовясь к смерти. Опасались, как бы, направляясь к Лигнице с небольшим отрядом, прежде чем соединятся с князем Генрихом, не наткнулись где-нибудь на татарское войско, которому со слабой горстью не смогут даже сопротивляться.
Поэтому нужно было пробираться лесами, посылать сначала на разведку, чтобы безопасно проскользнуть. Редко когда татарская дичь, и то только испуганная, пускалась в гущи и лес. Привыкшие к степям всадники чувствовали себя в поле в большей безопасности.
Сулислав мудро вёл своих. Вести о татарах было легко достать. Они шли, правда, и нападали на беззащитные земли, когда их не ожидали, но их опережали зарева и дым, а маленькими отрядами они не вырывались вперёд.
В лесах также можно было повсюду встретить тех, что поспешили укрыться перед облавой. Побег был вернейшим знаком приближения дичи. Опустошение, которое она несла с собой, растягивалось на несколько десятков миль вокруг, но шло поясом, широкой тропой, одной большой лавой, – а те, кто сбежал вовремя, спасли жизнь.
Поэтому после этих татарских наездов, убийственных и страшных, катастрофы были неизмеримы, потери невосполнимы, – но край быстро оживал, потому что всегда больше беглецов спасалось, чем погибало.
Когда Павлик со своей маленькой дружиной встретился наконец с отрядом Сулислава, он попал в нём сразу на почти такого же молодого рыцаря, каким был сам, к которому, будучи всегда смелым, тут же приблизился, подъехал, и заговорил с ним доверчиво, как с братом по мечу.
Был это мужественный, славный уже не по одному разглашённому деянию, Янислав, красивый юноша, с прекрасной фигурой, в которой была видна рыцарская храбрость, но в то же время степенность и серьёзность, не по возрасту, может. Он натянул на лицо мину, чтобы казаться старше.
Павлик достаточно попал в его поле зрения, догадался по нему, кто был, потому что уже по войску ходили разговоры, что сын Яздона должен был к ним присоединиться. И как всегда, две противоположные натуры тянутся друг к другу; тот Янислав, что славился дисциплиной, облюбовал себе непоседу.
Павлику также никто милее быть не мог, чем такой одногодка, с которым мог быть как с братом.
Завязалась беседа, сначала о конях, потому что у сына Яздона не было в голове татар, а был им очень благодарен, что ему для вызваления из дома пришли на помощь.
Этот безумный Павлик имел ещё и то свойство, что, когда говорил об охоте или лошадях, любил выдумывать Бог весть что. Смеялся над этим сам, забавляло его, когда люди недоумевали и ворчали. Серьёзный Янислав предоставил ему такое развлечение.
А так как оставшаяся часть отряда была мрачна, Павлик же шутил и смеялся, все на него оглядывались, радуясь тому, что им ещё кто-то немного веселья принёс в их чёрную грусть.
Были ему рады, что он один храбрости не утратил, это другим его прибавляло.
Почти до ночи, следуя рядом с ним, когда его рот не закрывался, Янислав больше слушал, чем говорил. Только когда уже приближались к ночлегу и начали раскладывать лагерь, из которого перед рассветом должны были двинуться дальше, новый товарищ сказал Павлику, который вёл себя спокойно:
– Смотри-ка, когда затрубят ко сну, не бесись, потому что с нашим паном Сулиславом шутки плохи… Нужно слушать и ожидать знака.
Он немного ему погрозил.
– Слушать? – повторил на мгновение онемелый Павлик, глядя с любопытством ему в глаза. – Слушать! Ну! Слуги должны дыхание слушать, но мы?..
Янислав мягко ему улыбнулся.
– Мы тут все слуги, – сказал он, – когда власть у одного.
Кто бы на что решился против воли вождя, голову ему отсечь как нечего делать.
Павлик принял это за шутку, пожал плечами… и остановились на ночлег лагерем в лесу.
IV
Монастырь в Кросне едва мог поместить гостей, которые в поисках прибежища сбежались к нему из Тжебницы.
Княгиня Ядвига, вдова Генриха Бородатого, благочестивая пани, жизнь которой протекала в самых суровых пытках собственного тела и самой покорной службе сёстрам-монахиням и бедным, пани, которая уже наполовину духом была на небесах, а по земле шла, казалось, не чувствуя её и не дотрагиваясь до неё, прибыла в более укреплённый Кросно, тащя за собой около ста сестёр цистерцианок, весь свой двор и тех триста убогих, к бедности и болезням которых чувствовала безмерное милосердие.
Она сбежала из своей Тжебницы, из красивого монастыря, от своего дорогого костёла и госпиталя, из тех мест, которые по её кивку среди трясин и болот словно чудом укрылись стенами, – не для собственной безопасности, потому что мученичество для неё было желанным, а для тех сестёр своих, что от тревоги умирали в Тжебнице, даже не в состоянии молиться и прославлять Бога.
Тщетно упрекая их в этой пугливости, княгиня Ядвига напомнила им, что без Божьей воли волос не упадёт с головы человека, а перед Божьим приговором никакое укрепление не защитит, пугливого духа её сёстры умоляли её так, что в конце концов, сжалившись над всем населением Тжебницы, княгиня велела выехать в Кросно.
Недавно построенный там монастырь для кларисок должен был их принять и дать приют храброй пани с её пугливыми подругами.
Её одну в наистрашнейших испытаниях жизни никогда не покидало спокойствие, глядя на которое, люди пугались, так была похожа был на нечувствительность и оцепенение.
На её лице никогда не появлялсь слеза, пожалуй, только, когда разогревалась на одинокой молитве; из её груди никогда не слышался стон.
В это время княгиня Ядвига была уже ходячей статуей святой. Исхудавшая, побледневшая, восково-жёлтая женщина, в одном своём шерстяном платье, наброшенном на власяницу, босоногая зимой и летом, с поранеными стопами, как какая-то тень, день и ночь снующая по коридорам, по костёлам, по берлогам самой отвратительной бедности, мерзкие раны которой целовала с наслаждением, – жила уже только какой-то чудесной неземной жизнью.
Она никогда не знала отдыха, не знала кровати, не садилась к столу, жила, казалось, ничем, собственной кровью, силой воли. Ночью находили её в костёле на экстатичной молитве, днём – или подметающей монастырский мусор, или целующей следы сестёр, и пьющую воду, в которой они мылись.
Какое-то жестокое смирение к себе придавало ей странное величие.
В её застывшем, мёртвом, невозмутимом ничем лице искрящиеся смелые глаза смотрели так, как бы человека до дна его души насквозь могли проглядеть.
И имела ту силу, что его действительно видела. Не единожды, когда мерила глазами проходящую монахиню, добывала из неё то, о чём один Бог мог знать.
– Иди отсюда, – говорила она встревоженной, – иди и исповедуйся в том тяжком грехе, обременённая которым пришла сюда.
Пристыженная грешница убегала, заслоняя глаза, поражённая этим чудесным ясновидением.
Когда Генрих Бородатый, её муж, с которым уже давно не жила, навещал её в Тжебнице и спрашивал о своей смерти, вздохнув, она советовала ему не выезжать из Лигницы. Несмотря на предостережение, князь Генрих отправился в Кросно и там его настигла смерть. Прежде чем ей дали знать о его смерти, она уже о ней знала, но, когда монастырь плакал и горевал по своему благодетелю, она начала сурово корить сестёр.
Сама не пролила ни одной слезы.
– Следует смириться с Божьей волей, не роптать на неё и не упрекать, – говорила она спокойно.
Вид останков мужа не изменил этого железного хладнокровия, набожного и страшного, потому что оно в ней высушило человеческое сердце. С тревогой смотрели на это благословенное создание, которое сама смерть ни встревожить, ни разволновать не могла.
Из этого отречения от всякого человеского чувства ничто её вырвать не могло; не была уже живой женщиной, но тенью с другого света, изгнанной на землю.
Она имела в сердце только сострадание к тем малюсеньким и несчастными, которые уже своей бедностью упали на последнюю ступень, отделяющую животное от человека.
Тринадцать таких несчастных, покрытых отвратительными ранами, чесоточных, грязных, гнойных, поломанных, были при ней всегда для испытания христианского милосердия. Тех она сама себе выбирала самых чудовищных, самых отвратительных, самых диких, полубезумных, чтобы от них и через них как можно больше страдать.
Эти тринадцать калек обходились с ней безжалостно, зная, что им всё было разрешено.
Эти люди или, скорее, чудовища издевались над святой женщиной, которая от них с удовольствием сносила всё. Чем больше её мучили, тем счастливее была.
Вся это чудовищная толпа на повозках, как самое дорогое сокровище княгини, была перевезена за ней в Кросно.
Тут же у монастырских дверей с ней должна была быть эта шумная группа баб и стариков, обнаглевшая от её доброты.
Для них речь шла о лучшей еде, более дорогом покрытии, более чистом напитке, когда она сама подкреплялась тем только, что могло пробуждать отвращение.
Кроме этого особеннейшего двора, княгиня Ядвига вела с собой невестку, несчастую и больную женщину, жену Генриха Благочестивого, мать нескольких детей, муж которой как раз готовился в Лигницы дать отпор татарской дичи.
А когда Анна заливалась слезами, думая о муже, каменная святая мать заранее уже видела, что сын её падёт смертью мученика, и, не оставляя никакой надежды невестке, сказала ей:
– Убьют его! Убьют! Ты потеряешь мужа, я – сына, но умрёт святым за христианскую веру, в борьбе с язычниками, и окупит кровью грехи свои.
Безжалостно, жестоко, не щадя ни невестку, ни себя, повторяла она эти слова-мечи, метая их прямо ей в сердце.
– Да, Анна! Падёт твой муж, падёт мой сын, а нам его оплакивать негоже. Слеза грехом бы была.
Такова была Ядвига, высохшая от постов, с ранеными от морозов и хождения по камням ногами, с телом, вздувшимся от ежедневных бичеваний, благословенная при жизни, но ничего уже человеского не имеющая в себе.
Почитали её также как святую, но при виде её души наполнялись не любовью, а тревогой.
Сравниться с ней не мог никто, стыдиться должен был каждый – лицезрение её наполняло страхом.
Был день ранней весны, холодный и ветренный. Княгиня, которая и этой ночью не ложилась спать, проведя её в костёле на молитве, когда утром вышла к своему двору, сказала, обращаясь к своему капеллану Лютольду и коморникам:
– Смотрите, чтобы на столе была готовая еда, потому что с минуты на минуту покажется Генрих, который приедет сюда из Лигницы.
Присутствующая там невестка, княгиня Анна, стоящая за ней, приблизилась, целуя её в руку.
– Дорогая матушка, – воскликнула она живо и на побледневшем, уставшем её лице выступил живой румянец, – значит, вы получили послание от Генриха?
Княгиня Ядвига покачала головой.
– Посланец небесный поведал мне на молитве, что мы его тут сегодня увидим! Да, прибудет сюда ещё раз за моим благословением, на прощание с тобой… последний раз…
Поглядев на рыдающую невестку, княгиня Ядвига замолчала, но её всегда грустное лицо приняло суровое выражение.
– Не плачь же, – прибавила она сухо, – не годится противиться воле Бога и жалеть тех, кто идёт к нему для вечной святости.
Княгиня Анна, не смея отвечать, подавила свои слёзы.
Радостное пророчество о приезде боролось в ней со страшным предсказанием смерти, в неминуемость которого научилась верить.
Не тронутая этими слезами, которые выдавало рыдание, княгиня Ядвига, согласно привычке, пошла к убогим. Избы и сараи, для них предназначенные, низкие, обогретые и прокопчённые, полны были дикого, нестройного гомона.
Этих избранников княгини никакая сила укротить не могла, чувствовали, что были здесь панами.
Изба представляла отвратительную и чудовищную картину.
На постели из соломы вокруг лежали люди с нечеловеческими лицами, покрытые мерзкими ранами, наростами, которые их лицам и головам придавали чудовищные и небывалые формы.
Сразу лежащий у двери человек, с огромным, синим глазом, вылезшим из-под века, торчащим как шишка, вертя палкой, ругался последними словами.
Был это самый дерзкий из них – его крик, а скорее пылкий вой, распространялся по избе. Дальше по очереди в грязных лохмотьях и дорогих одеждах, дарованных княгиней, которые валялись с ними среди мусора, лежали горбатые, хромые, покрытые склизкой проказой, текущими ранами любимцы княгини.
Всё это жадно вырывало из мисок, стоящих у них, пило из деревянных кружек и самым бесстыдным образом ругалось мерзкими и грубыми словами, бросая их друг другу в глаза.
В ту минуту, когда отворилась дверь и княгиня появилсь в ней с двумя спутницами, любимицами – Раславой и Пианозой, один из убогих шикнул, и вдруг наступило молчание. Не продолжалось оно долго, шум начался ещё более ужасный.
Находящиеся ближе к двери, вытягивая руки, стали хватать за одежду входящую, которая к ним по очереди благодушно наклонялась, другие призывали её к себе. Не избегая контакта с ними, ища его, княгиня шла медленно, любуясь зрелищем этой телесной мерзости, которая для неё всю тщету и уродство мира облагораживала.
Там, на этой пытке глаз и обоняния, среди тех испарений болезни и гнили было ей лучше всего, здесь училась презирать оболочку жизни, здесь не встречала ни обманчивого изящества, ни прекрасной молодости, ни того, что соблазняет искушением мира. Там её уста немного умели улыбаться, даже несуразным словам этих чудовищных существ, которые уважать её не научились.
Две спутницы княгини шли за ней встревоженные, но послушные, на их лицах видна была брезгливость, отвращение к этой распоясанной своры.
Они дрожали и бледнели, а когда исповедник княгини, аббат Гюнтер, отворил дверь, крича, что прибыл князь Генрих, вздохнули с облегчением, потому что княгина должна была идти для приветствия сына, которое для неё было последним прощанием. Должна была лицезреть его живым, а видеть мёртвым в душе.
Княжеский кортеж как раз подъезжал. Был он небольшой, но красивый. Ни блеском, ни презентабельностью не уступал он ни одному из самых великолепных немецких герцогов, и имел чужеземный вид, и в действительности был составлен почти из одних чужеземцев.
Рыцарство, уже предназначенное на смерть, точно в последний раз хотело выступить по-пански, всё светилось полированными доспехами, позолоченными шлемами, шёлковыми поясами, поясами с драгоценными камнями и цепочками. На самом князе Генрихе был фиолетовый плащ, отороченный соболями, доспехи, искусно изрисованные, а на голове закрытый шишак, верхушку которого украшал орёл.
Это была мужественная и напоминающая отца фигура, с загорелым лицом гордого выражения, с каким-то презрением на губах, с великой силой во взгляде.
За ним ехали подобранные к нему, дородные, гордые товарищи по оружию, мужи первых немецких и силезских родов, почти все того же возраста, что и князь, зрелых лет, но ещё держащиеся храбро и молодо.
При виде матери, одетой, как самая бедная монахиня, потому что Ядвига только в случаях, когда принимала чужих, велела набрасывать себе на плечи лучший тёмный плащ, взволнованный Генрих с поникшей головой поспешил к ней…
За ней с заплаканными глазами стояла княгиня Анна, жена его, которой он грустно улыбнулся.
Он склонился до колен матери, которая положила руку на его голову, и так вместе с ней они вошли внутрь монастыря.
Рыцарство Благочестивого князя, хоть само было таким же благочестивым, а о развлечении теперь также не было времени думать, всё-таки стали улыбаться младшим монахиням, которые с любопытством выглядывали из-за дверки.
Такое это было время. С одной стороны безжалостная суровость, с другой – человеские страсти, ничем не укрощённые, вырывающаиеся из железных оков, которые на них надели. Не за одну монашку этого суровейшего устава было трудно ручаться, что, воспламенённая, взаимно не улыбнулась рыцарю. Тем горячей была потом молитва.
Княгиня, ведя за собой в молчании сына, который держал за руку жену и потихоньку что-то шептал ей, вошла в маленькую комнату, в которой обычно принимала чужих. Это была не та келья, в которой бичевала себя и проводила ночи на твёрдом постлании из досок, когда усталость уже на ногах ей не давала держаться.
Там ещё можно было по богатым вещам узнать княгиню, когда в своей келье жила бедная, как монашка. Там висели только кресты, образки покровительниц, Марии Магдалины, Екатерины, Теклы, Урсулы; и перед ними горели лападки.
Как обычно, княгиня Ядвига, никогда не выпускающая из руки маленького изображения Богородицы из кости, которое постоянно носила с собой, приблизила его сначала к бледным устам и поцеловала, прежде чем обратилась к сыну.
В этой набожной практике она черпала некую силу. Её исхудалые пальцы, кости, обтянутые кожей, с пылкостью обнимали, сжимали этот образок скорбящей Матери. Она сама в эти минуты также была ею, но боль она покрывала холодом, так что глаз людской заметить этого не мог.
Разговор шёл, как всегда, по-немецки.
– Я прибыл за вашим благословением, – вздохнул князь Генрих. – Дикари из-под Вроцлава, которого взять не могли, направляются сюда, на Лигницу, мы ждём их. На Добром Поле решаться наши судьбы, а может, – добавил князь, – и всего христианского мира, и наверняка всей этой нашей земли, стоящей открыто.
Княгиня слушала, целуя изображение Божьей Матери и не прерывая сына, глаза её смотрели куда-то вдаль, казалось, его не видит.
– Пять сильных отрядов, – продолжал далее сын, – мы поставим против них, муж в мужа, отборные люди… каждый из нас против этого гада, один против десяти устоит.
– А их сто на одного из вас, – воскликнула княгиня Ядвига. – Видят их мои очи, видят! Их великое множество, бесчисленное, так, что если бы половину этого сломили, хватит другой, чтобы вас поглотила. Это чума небесная… наказание Божье за грехи… Вы должны умереть за вашу веру, чтобы кровь смыла вину…
Княгиня Анна, слушая мать, начала рыдать, – суровый взгляд вынудил её подавить слёзы.
– Вы не победите их! Нет! – говорила она неспешно. – А как бы вы могли, мой Генрих, побить неприятеля на том Недобром поле, где – ударь себя в грудь – ты некогда сражался с собственным братом?
Так было в действительности, на полем под Лигницей в кровавой битве встретились поссорившиеся Генрих с Болеславом, родные братья. Услышав это воспоминание, князь вздрогнул.
– Я не мог сдлать иначе, – воскликнул он, – я был вызван!
– Но сражался с братом, и не за справедливость, но за бренное правление, за эту жалкую землю, которой на могилу так мало нужно, а вашей гордости всегда её не будет достаточно. Поэтому сегодня, когда за свою жизнь и за святое дело будете биться, – погибните! Потому что это – суд Божий!
– О! Матушка моя! – простонал Генрих, голос которого повторился в груди жены.
– Это не мой приговор, а Божий! – холодно отвечала Ядвига, набожно целуя изображение. – Я его только объявляю тебе, чтобы ты и твои рыцари знали, что на смерть идёте, чтобы соединиться с Богом; вы получили благословение капеллана так же, как я вам моё даю.
Говоря это, рукой, в которой держала статуэтку, она начертила крест над склонённой головой сына и уста её начали шептать какую-то тихую молитву, которую прерывали только рыдания княгини Анны, опёршейся на плечо мужа и плачущей.
Генрих стоял с грустным, но мужественным лицом. Это предсказание, может, согласовалось с его предчувствием, хотя потихоньку он старался успокоить жену. Воспоминание об этом кровавом действе с братом под Лигницей мучительно сжимало ему сердце.
– С нами, – произнёс он, желая переменить разговор, – с нами рыцари немецкого ордена и подошёл неплохой польский отряд. Моравы и чехи тоже придут. Все люди дородные и храбрые.
Княгиня Ядвига покачала головой.
– Сто на одного, и больше их будет, – сказала она, – не сможете. В Писании сказано, что придёт народ с востока, который истребит христианство, чтобы оно, может, зацвело пышней на удобрении из людских тел и грехов.
Стоит ли этот мир и этот век, чтобы Бог пощадил их? – добавила она, тяжело вздыхая. – Мы погрязли в грехах, мы топчимся в них. Устами признаём Христа, а сердцами тело любим, прах и гниль. Кто из нас достоин милосердия?
– Ты, дорогая матушка! – воскликнул взволнованный князь Гених. – Ты! Если бы Бог, как сказано в Писании, из-за одного справедливого готов был спасти город, разве из-за твоих добродетелей не должен бы нас спасти?
Мать прервала его с грозным криком ужаса.
– Не лги! Разве не знаешь, сколько греха я на душе моей несу? Сколько слабости? Сколько пятен, которых покаяние смыть не может?
И она горячо поцеловала образок.
– Суды Божьи и суды человеческие – две разные вещи, потому что Он на сердца смотрит, не на лица.
Князь Генрих грустно опустил голову. Молчала, молясь, старая княгиня.
– Тело нужно подкрепить, – сказала она после паузы, слыша колокол, который отзывался вдалеке. – Там для вас уже стоит приготовленная еда… поэтому идите, а я в костёл должна…
Она быстро вернулась к своей келье; княгиня Анна взяла мужа под руку и повела его с собой в столовую комнату, которая находилась за женским монастырём и была предназначена для гостей. Там находились товарищи Генриха, ожидая их.
Отдельный стол на возвышении был приготовлен для князя. Рядом с ним села княгиня Анна, прислуживая мужу, который, несмотря на грусть и плохое предсказание, утомлённый дорогой, жадно начал утолять голод.
Другие, сев за стол, тоже хватали уже из мисок и деревянных сосудов мясо.
Пиршество было скорее монастырским, чем княжеским, а жизнь в то время даже в панских домах больше состоятельной, чем изысканной. В будний день мясо, полевка, каша, составляли все блюда, в пост – рыба и мучные изделия. Перед панами стояло пиво, вино перед князем, вода в изобилии.
Когда голоса стали раздаваться громче, оказалось, что почти всё общество не утратило духа. Была минута сомнения, когда силезцы считали себя одинокими, теперь при поступающих подкреплениях набрались смелости.
– Хей! – сказал Хенно из Рохрстейна. – Не удивительно, что эти языческие холопы одолели Русь, потому что там никогда доброго оружия и военного дела не было. У нас в Германии иначе. Языческая война везде одна, достаточно посмотреть, как крестоносцы толпу пруссов разгоняют и Литву гонят и убивают кучами… Эта беднота даже доспехов не имеет…
– Несколько из них убитых наши люди видели под Вроцлавом, – сказал другой. – Это быдло, и не рослые даже, худые, жалкие, только смело на смерть идут. Спереди едва кое-кто покрытый, а обычный люд едва в лохмотьях, наполовину голый.
– Наши доспехи, наверное, что-то стоят, – ответил издалека, услышав, мрачный князь Генрих, – но численность тоже значит! Численность не без значения. Не сломят нас, стоя один против другого, но засыпят и задушат…