Полная версия
Дом презрения
Кажется, кошка сошла с ума от долгого сидения там: когда кто-нибудь заходит в ванную, она упирается головой в округлую прозрачную дверцу, уставляется на вошедшего расширенными влажными глазами и с равными промежутками мяукает. Ее челюсть в этот момент двигается с какой-то механической мерностью, как на шарнирах, приподнимая щечки со вздыбленными усами. С кухонной стены экран телевизора ведет непрерывный надзор за квартирой, и, когда между ведущими, двумя напыщенными тетушками, произошла постановочная ссора, собака залаяла на экран. От этого колхозного гомона он, зачем-то оставшись завтракать на кухне, чуть снова не ударил по столу кулаком.
Мама сидела на диване в гостиной, внимая голосам из телефона. Он аккуратно раздвинул дверцы душевой кабины, достал оттуда кошку, немного погладил ее, чтобы успокоить, но от этого она только громче заверещала – уже от удовольствия. В любом случае, ее крики уже не привлекают ничье внимание в этой квартире.
Он понес ее к выходу, а когда повернул дверную ручку, собака кинулась к двери, а за ней и мама. Юный контрабандист аккуратно отбросил кошку подальше от входа в квартиру. Ничего, назад она если и пойдет, то не сразу – ей нравится гулять по лестничной клетке, осваивая соседские коврики. Сам он встал в дверях. Мама расспрашивала, куда он уходит, с кем и зачем, и какая-то импульсивная участливость в ее голосе очень раздражала, но сейчас было не время раздражаться. Контрабандист выдержал допрос, а кошка, скрывшись за поворотом, сильно помогла делу. Мама несколько раз выглядывала из-за его плеча, проверяя, не убежала ли кошка, но трубка в ее руках заставила положиться на благоприятный исход.
У подъезда его внимание привлек разговор двух мальчишек – навскидку оканчивающих только первый класс. Его удивило, что ребята в таком юном возрасте говорят о химии и даже оперируют соответствующими терминами: глицерин, пропиленглиголь. Как оказалось, ребята обсуждают рецепт курительной смеси.
В этот раз, озабоченный другими делами, он даже не оглянулся на шлагбаум, когда проходил мимо. Надо сказать, что прыгал он хорошо, хоть и спортивных секций, ясное дело, не посещал. Скорее его ноги научились прыгать высоко, перелетая планку, достаточную, чтобы сохранить достоинство. Войдя вглубь парка, он сошел с асфальтовой дорожки и направился в чащу. Кошка лежала в его руках, как младенец, на спине и ошалело оглядываясь по сторонам. Вся трава поблизости от дорожки была усеяна собачьим калом. Но ничего не поделаешь – мы их выселили из их дома и загадили его, а теперь они загаживают наш.
Отойдя достаточно далеко от дороги, он остановился и поставил кошку, это дряхлое жалкое существо, на землю. Обритая белая шерсть торчала рваными клоками, слегка прикрывая ее тонкое розовое тельце, отовсюду выпирал скелет, туго обтянутый дряблой кожей, хвост с жидкой кисточкой напоминал бузинную палочку. Она уселась на прошлогоднюю бурую листву и стала пищать, глаза были словно две мокрые маслины. Он пошел из леса, а кошка сидела и жалобно смотрела на бессмысленный мир вокруг нее. Он оглянулся и уже с некоторого расстояния смотрел на нее. Усики на ее белых щечках топорщились, он стала протяжно, будто бы с зевком, мяукать. Он пошел прочь, глядя через плечо, моля, чтобы она сделала хотя бы один шаг. Но она так и сидела, не двигаясь с места, тупо пялясь на все и ничего. Он развернулся, подхватил кошку и понес ее домой.
Он шел вдоль изгороди по широкому пастбищу, вокруг чернел дремучий лес, мокрая трава бледно поблескивала в лунном свете, мельница отбрасывала длинную мрачную тень. Прямо за изгородью стоял маленький дедушка. Его седая борода серебрилась в лунном свете, глубоко посаженные глаза прятались в тени сухого лица. Казалось, будто их и вовсе не было, а были только черные впадины. Дедушка что-то неразборчиво бормотал. Путник подошел к нему поближе, и тогда дедушка заплакал. Путник пытался выяснить, в чем дело, но дедушка горько зарыдал. Путнику стало страшно. Дедушка охал и всхлипывал, прикрыв лицо руками. Путник жалобно стонал и временами даже покрикивал, пытаясь выведать, что же так расстроило дедушку. Но от этого они лишь перенеслись в комнату к Путнику, где пахло старыми книгами. Теперь уже Путник истошно кричал на деда, лежа в своей кровати. Его трясло, и он беспомощно вопил, чтобы дед убирался прочь, но тот безутешно ревел, стоя в углу. Негостеприимный хозяин прижался к стене, умоляя деда уйти, и тот, наконец, стал превращаться в зачехленную гитару. Он, подпрыгивая, наступая только на носочки, словно пол устилали раскаленные камни, добежал до двери и включил в комнате свет. На полу, возле кровати, лежал том из собрания сочинений Горького, где была пьеса «На дне». Он уснул с книгой на лице, но приходила мама и положила ее на пол. Было полчетвертого утра. Настенные часы разрезали тишину на равные куски, так что можно было без труда определить по раскату маминого храпа, насколько далеко была молния.
Страх растекся по телу вязкой жижей, поджег уши и щеки, настучал пару раз по сердцу и испарился зловонной засухой во рту. Он чувствовал себя разбитым, уставшим и напуганным. Мочевой пузырь ныл, измотанный длительным воздержанием.Он пошел на кухню смочить горло, а затем – в туалет, попутно включая везде свет.
Вернувшись в комнату, он повис на турнике – пора бы начать разрабатывать руку. Ему уже надоело играть в старую игру, в которой надо протаскивать больной, кренящийся к другим пальцам мизинец мимо безымянного. Он начал подтягиваться, обхватив перекладину первыми четырьмя пальцами. Напряглись кисти и сухожилия, и он почувствовал, как в больной руке, с тыльной стороны ладони, что-то натянулось и будто бы уперлось в кожу. К руке прилила кровь, она чуть надулась, но боли совсем не было – только ощущение натяжения. Заряд бодрости прокатился по телу и развеял сонную вялость. Он принялся отжиматься. Бинт чуть приспустился, но все же продолжал туго сдавливать ладонь в лодочку. Он почувствовал всю длину спицы в своей руке. Сомкнувшиеся сухожилия будто бы выталкивали ее на поверхность. Тогда он оперся на стоялки и попробовал встать на руки. Почти вытянулся в стойке, но костяшку над мизинцем вдруг зажгло, весь торец ладони заныл, и ночной гимнаст врезался стопами в пол, после чего тут же замер, ожидая тревожных возгласов просыпающейся мамы. Но их не последовало. Все лицо как будто распухло от прилившей крови, в висках и под глазами словно бы терлось множество мелких песчинок. Кровь отхлынула, и он пошел в ванную, чтобы посмотреться в зеркало. Лампа над ним высвечивала все уродство с фотографической дотошностью. На отекшем лбу прорезались две кровяные морщины, на висках и вокруг глаз расползлась россыпь красных точек – полопавшихся капилляров. Он поднял брови, и алая сыпь на тонкой коже над веками отвратительно растянулась в переплетении змеящихся фиолетовых вен. Приподняв волосы, он будто растормошил тараканье гнездо: под ними разбегались полчища красных гадов. Щеки разбухли, на них выступили бордовые вмятины, похожие на следы от подушки после сна на лице. Само оно ощущалось тяжелым и разбухшим, глаза сузились, утопленные в заплывших щеках.
Он пошел на кухню, взял ножницы, разрезал бинт, размотал его. Под влажной марлей покоились две уже подзатянувшиеся ранки: одну оставила сломанная кость, другую – медицинский инструмент. Первые две костяшки были бледно-лиловыми, последние две скрывались под отеком, там кожа была желтоватой. От ощущения сырости и непривычной свободы движения руке было неуютно, ей снова стало боязно двигать. Тем не менее, он покрутил ею в кисти. У медицинского прокола был какой-то бугорок. При нажатии он отозвался жгучей болью. Найдя рассадник той боли, которую раньше он чувствовал лишь по чуть-чуть, веснушчатый ночной гореспортсмен испытал ужас, смешанный с удовлетворением. Как будто пыльцы, пошарив в области, где смутно болит, наконец, возвращаются назад, неся на кончиках кровь. Судя по всему, это было основание спицы, а если точнее – новая игра. Перед тем, как снова уснуть, он катал под пальцами свою новую игрушку – ее округлость и выпуклость были бесподобны, а жгучая боль была сладостным лишением, не разрешающим нажимать слишком сильно, но соблазняющим касаться снова и снова.
Проснулся он в девять утра. Если спал допоздна, ему казалось, что он пропустил что-то важное, а закатные лучи при пробуждении всегда нагоняли на него тоску и чувство опустошенности. Утром он обычно писал или читал, потому что утро – это кроткая и нежная пора, когда все еще будто бы не в счет.
Кожа на руке подсохла, отечная область покрылась мелкими шелушащимися бороздками. Две вдавившиеся косточки придавали руке неестественно гладкий вид. Зеленка расплылась от проколов тусклыми изумрудными разводами, заполняя бороздки, и кожа оттого напоминала чешую ящерицы.
Собирался на улицу он рассеянно: к мыслям присосалась, впрыснув в тело озноб, пиявка навязчивой дилеммы: уменьшился ли отек, или же спица стала сильнее выпирать из-под кожи?
Стояла солнечная жаркая погода, и в тени подъезда была блаженная прохлада. Он пошел через двор. Полуденное солнце слепило сонные глаза, припекало грудь, горячий воздух был терпким и душным, пыль щипала горло. Впереди показался шлагбаум. Подошва нагрелась от раскаленного асфальта, стельки намокли от пота. Сейчас пройти мимо нельзя, надо прыгнуть. Сделать несколько длинных аккуратных шагов и прыгнуть, оттолкнувшись изо всех сил и прижав к себе ноги. Хорош отдыхать!
От волнения сдавливало грудь, а ноги вдруг стали вязнуть в асфальте, как в песке. Он чувствовал бессилие, слабость, сонливость, но не мог не прыгнуть через шлагбаум, потому что должен всякий раз долетать до своей вчерашней высоты, повторять свой подвиг, а иначе… Впрочем, никаких «иначе» представлять совсем не хотелось.
Он прыгнул. Почувствовал, как летит над пластиковой планкой, дарящей ему столько страданий, но, вместе с тем, такое удовлетворение. Нога зацепилась за шлагбаум, и прыгун весь задергался в воздухе, размахивая руками. Чтобы не войти носом в асфальт, он бешено дрыгал ногами, пытаясь нащупать землю. Левая нога, поставленная ребром, не стала спорить с асфальтом и надломилась, как сухая веточка, а прыгун полетел дальше. Он шмякнулся на землю и рефлекторно выставил руки. Приподнялся он пистолетиком, на правой ноге, попытался выставить левую, но ее стопа всякий раз вяло заваливалась набок, лишенная чувств, как нога марионетки. Он несколько раз пытался на нее опереться, пока она не вывернулась так, что стало видно подошву. От этого зрелища он оцепенел, сердце покрылось коркой льда. На подошву упала багровая капля, за ней вторая.
Он поднес руку к глазам. Костяшка мизинца топорщилась омерзительным угловатым нарывом, надвинувшись на первую фалангу и задавив мизинец, начинавшийся теперь ниже остальных пальцев. Кожа натянулась, едва сдерживая кость, побелела и избороздилась надрывами, сквозь которые росли маленькие кровяные ягодки. Окровавленная спица торчала из руки, высунувшись своей чуть загнутой головкой, словно любопытствуя, что здесь такое произошло. Перед глазами проплыл рентгеновский снимок, на котором очертания спицы казались такими несуразно ровными, а ее кончики чуть загибались. Глаза застелила маслянистая темнота, и он, упав на землю, погрузился в холодный мрак.
***
Кто-то говорил за стеной. Речь, поначалу бывшая неясным глухим журчанием, постепенно облачалась в слова. Но прежде всего в нос заполз запах бинтов и медикаментов.
– У него перелом голеностопа со смещением, нужна госпитализация.
– Боже, ну что ж ты опять… – женский голос за стеной сдавило горечью. –
Я поеду за вещами, где подписывать?
Напротив каталки, на которой он лежал, было окно, заливаемое увядающими закатными лучами.
Голоса в соседней комнате продолжали:
– Подождите, это еще не все. Пястная кость снова сломалась, спица выскочила, необходима еще одна операция. Но… – мужской голос тяжело вздохнул, – вы должны понимать, это повторный перелом, да еще с таким здоровьем… Полное восстановление почти исключено.
Женский голос ничего не ответил, но мысленным взором больной отчетливо увидел, как мама едва заметно кивает с трагичным выражением.
Он сполз с каталки. Левая нога и правая рука покоились под бинтами. Он решил ползти, чтобы не наделать шуму. Остановился, когда полз мимо прохода. Врач по ту сторону стола скрывался за стеной, и сбегающий пациент видел только маму. Он не ошибся в своих представлениях: она сидела за столом и кивала так, словно шея у нее заржавела.
Он залез на подоконник. Дивный закатный мир далеких розовых квартир и золотых дорог. Врач и мама кинулись на звук бьющегося стекла, когда он уже летел в россыпи осколков, искрящихся в свете солнца, умирающего и оттого прекрасного.
Ребята прозвали его Стеклом – его кости были хрупки, как винные бокалы, завернутые в белоснежную шелковую скатерть. Любая драка оказалась бы для него последней, поэтому Стекло обладал абсолютной неприкосновенностью. Но ей он не злоупотреблял благодаря другому своему стеклянному качеству – где бы он ни был, в какой компании бы ни оказался, везде Стекло сливался с обстановкой, безмолвно отражая все ее изгибы. Если другие кодировались от сильного похмелья или нехватки провианта, то он мог безболезненно и сколь угодно долго оставаться трезвым как стеклышко, но, если воздержание его отсвечивало, он вместе с остальными за Домом пил паленую бодягу, которую приносили старшаки. В общем, в нем не было ничего своего – только то, что покажется за кристально чистой линзой его души.
Перед ним стоит она. Они вместе с Домом – настоящим Домом, приютившим под своей крышей поломанных детей, – большим бело-синим автобусом приехали на Воробьевы горы. За старым полароидным фотоаппаратом, через который она смотрит на мир вокруг, видно лишь лучистую улыбку ее тонких губ. Весенний мир застыл, словно восхищенный рождением солнца, чистого и яркого. Она была еще до того, как мама забрала его из Дома в квартиру, до тех бесконечных тоскливых дней больничного заключения, до переломов и поправок, госпитализаций и выписок, рентгеновских снимков и процедурных кабинетов. Они завороженно наблюдают со смотровой площадки, как сверкает в полуденном солнце стеклянная мозаика города. Словно тысячи хрустальных капелек на необъятной люстре. И свет всех воплощен в каждой, и свет каждой воплощен во всех.
(Но, кажется, где-то это уже было…)
Ее темно-русые волосы пылают золотом. И каждый волос искрится, будто паутинка между колосками в широком поле летним днем.
Он говорит, что ему холодно, что ему страшно, и тогда она смеется. Музыка ее смеха красивее всего на свете, и ему больше не страшно. Она берет его за руку, и ему становится тепло, как никогда раньше не было. Она все смеялась и смеялась, но легкость из ее смеха уходила, сменяясь тревогой, пока смех не превратился в стон.
На соседней койке кто-то ворочался и стонал во сне. Палата была окутана мраком. За окном тоскливо поблескивали далекие окна лестничных пролетов в беззвездной синеве ночи. Бледные маленькие солнца на железных ногах бдели на уснувшей больничной лужайке. Он был погребен в гипсе. Обе ноги висели на подвязках. Голова была замотана бинтом, а отверстия имелись лишь для носа и глаз. Было невыносимо душно и жарко. Тело прело и кололось внутри гипсового саркофага. В напряжении мышцы словно бы натягивались над колючей проволокой, но сейчас, расслабленные, они легли на нее каждым сантиметром, каждым волокном, накаляясь от зуда и жара. Но больно не было – только нестерпимо хотелось двигаться. Он напрягся, пытаясь привстать, и почувствовал, как гипс надавил на грудь. Он напрягся сильнее и почувствовал, как грудная клетка прогибается, готовая надломиться, как сжимается сердце и сдавливает дыхание.
И тогда он, замычав, рванулся всем туловищем вперед, и осколки ребер вонзились в сердце, словно целый рой игл – в булавочную подушечку.
Дело №3,14
Специфика нашего учреждения не позволяет однозначно относить новоприбывших ни к пациентам, ни к арестантам. Поэтому просто скажу, что на днях к нам поступил новый во всех смыслах этого слова экземпляр. Сейчас он сидит в изоляторе с мягкими стенами, дожидаясь результатов медицинской экспертизы, но, думается мне, пробелы на месте ответов на вопросы, какие он должен был дать сам, письменно или устно, ничего хорошего не предрекают. Закон он не переступал, никого (кроме близких, да и тех, скорее, расстроил) не обидел, но, смотря сейчас на него через сетчатое окошко изолятора, я понимаю, что домой он отсюда точно не поедет.
Каждый раз, проходя мимо его камеры, я застываю, как завороженный и каждый раз виню себя за это извращенное любопытство. Но ничего сделать с собой решительно не могу – зрелище действительно завораживающее. Вот он сидит в какой-то прямо-таки мебельной неподвижности, словно ящерица, застывшая на припекаемом солнцем камне. Но проходит мгновение, и его тоненькая рука выстреливает куда-то в случайном направлении, словно бы атакуя невидимых ниндзя, посягнувших на его буддистский покой. Это предположение развеивает только то, что руки его не сжаты в кулаки и даже не напряжены, а хлыщут воздух, словно плети. Иногда это происходит с настораживающей ритмичностью, словно капель из протекающего крана у нас на служебной кухне, барабанящая по железному поддону и давшая бы фору в своей размеренности любому барабанщику. Иногда второй удар или, правильнее сказать, хлест следует сразу за первым, и тогда это уже больше напоминает бокс разваренными макаронами. Но поводов для смеха здесь нет, и таким выражениям виной, пожалуй, только мое видение всех возможных видов, если можно так выразиться.
Мы серьезно опасались за его шею и заключили ее в эластичный ортез, потому что нечто подобное он делал и головой. Иногда он ходил из угла в угол, но его дерганная походка практически не поддается описанию. Пожалуй, больше всего это напоминает перекатывание полупустой бутыли с водой. Всеми этими движениями он словно бы отмахивался от чего-то назойливого, вроде мух, а иногда и вовсе пчел. В общем, при таком соседстве на работе сейчас я стараюсь без крайней нужды не засиживаться допоздна. Глаза у него заполонены всегда той вполне здоровой озабоченностью, с какой мы, например, вбиваем гвоздь или ищем нужный выход из метро. Возможно, именно выход он и ищет, только будто совсем не из обитых ватой стен. К чему я, пожалуй, никогда не смогу привыкнуть и чего никогда не перестану бояться – это видеть за сетчатым толстым стеклом глаза, какие можешь увидеть и у прохожего на улице, и у жены, и у ребенка.
Сухие формулировки я оставил для вороха отчетов, здесь же я могу изложить, к своему большому облегчению, те наблюдения, какие наши штатские психологи назвали бы дилетантскими, если не сказать детскими. Но умолчать я об этом не могу. Дело в том, что все в его поведении навеивает мне один далекий образ из детства. Сдается мне, что все мы, будучи еще совсем маленькими, услышав от взрослых что-то о предопределенности будущего, стараемся его всеми силами нарушить. Но все, на что хватает нашей детской смекалки, – это хаотично размахивать конечностями в надежде, что каким-то из этих, как нам кажется, спонтанных движений временная петля уж точно будет разорвана. Но чулок обреченности всякий раз принимает формы всех наших сопротивлений.
Звонок поступил от мамы нового подопечного со следующей формулировкой: «Ходит по комнате, дергается, брыкается, на просьбы не отвечает, в руки не дается, приезжайте». Мы с пониманием относимся к людям и не стали выспрашивать, почему вызвали именно нас, а не службу белых халатов. Дело в том, что мы не работаем ни с кем, кроме системы госфинансирования, которая, однако, с нами работает очень неохотно. Проще говоря, мы вне компетенции госучреждений и потому никаких уведомлений ни по месту учебы, ни по месту работы не отправляем. Таким образом, всем новоприбывшим обеспечивается естественная анонимность, так излюбленная порядочными людьми, когда дело касается их грязного белья. Человек, определенный к нам, становится социальной невидимкой. Он пропадает и для соседей, и для работодателя. И это против нашей воли роднит нас с НКВД, только без черных воронков – бюджет не резиновый.
Мать задержанного до сих пор ни разу сына не навещала и на контакт с нашими представителями не идет, судя по всему, умышленно. К сожалению, сейчас это нормальная практика. Позволю себе немного пофилософствовать, сказав, что причиной потерянности конкретно нынешнего поколения является то, что некогда детский девиз «главное, чтобы все шито-крыто было» перешел к родителям. А когда у ребенка все «шито», но уже в английском смысле этого слова, он становится чем-то вроде имущества с просроченной арендой, находящейся в собственности родителей лишь до прихода налоговой инспекции, а в данном случае – нас, сиделок Дома Презрения.
За окном остатки дня тридцать первого октября опадают в холодную лужу на осеннем асфальте… Прошу извинить меня за эту графоманию – гибнущий писатель внутри меня (хотя он и не рождался, чтобы гибнуть) все просит дать ему слово. В общем, уже стемнело, Дом опустел, дело близится к полуночи, а мне нужно еще раз перепроверить материалы по делу, которое мы между собой прозвали «Дело № 3,14», и скоро вы поймете почему.
Обыск в таких случаях мы проводить не имеем права, поэтому для работы наши оперативники с места вызова привозят описание интерьера. И если вы когда-нибудь задавались вопросом, куда же подевались новые пушкины и гоголи, возможно, вам стоит посетить наши архивы (шутка – совершенно секретно). Вот что мы имеем по нынешнему делу:
«Комната задержанного на момент презирации пребывает в обширном беспорядке. Вещи в ней буквально кричат «Я тоже псих!» Стол перевернут и фотографии, лежавшие на нем под матовой прозрачной клеенкой и ускорившие бы ход дела, соответственно, тоже. Но трогать их мы не можем – ордера нет. Стационарный компьютер, находившийся в комнате, обильно горел, однако пожар был оперативно локализован, успев лишь немного опалить паркет. Однако первичным осмотром выявлено, что компьютер ремонту не подлежит. На ножке напольной лампы с гибкой шеей замечена вмятина, рядом с лампой обнаружена деталька «Лего». Судя по всему, в момент вакханалии, охватившей комнату, произошел акт мистического возмездия, однако цель была явно выбрана ошибочно. Полки да и вообще все плоские поверхности в комнате задержанного уставлены преимущественно трудами на тему числа П. Между них, купленный, видимо, по ошибке, затесался роман Виктора Пелевина «Generation П». Полка, на которой и покоилась эта книга, была демонтирована кулаком задержанного, вследствие чего один ее конец опустился на нижестоящую тумбочку, непроизвольно создавая миниатюру эволюционной лестницы из накренившихся книг, увенчанную той, которая по злой иронии к делу не относится. При местном анализе психического состояния задержанный проявлял все признаки задержанного: неосмысленный взгляд, резкие порывистые движения…»
Так, пожалуй, достаточно. Я, конечно, понимаю, что для себя пишем, но это и в прошлый раз меня отвернуло от изучения дела. Но дочитать надо – завтра к утру должны быть уже готовы результаты экспертизы, и совесть не позволяет мне предоставить полуправдивый отчет.
Я слышу его. В полном безмолвии Дома, прикрывшего свои стеклянные глаза, из изолятора доносятся хлесткие звуки. Я знаю, что это все те же бессмысленно выстреливающие в воздух руки. Но я не знаю, правда, не знаю, чего я боюсь больше: еще раз увидеть этот взгляд, эту осмысленность в нем при полной бессмысленности движений или то, против чего эти движения совершаются. Даже работа принтера могла бы заглушить этот звук, но в звонкой тишине он просачивается через ржавые замки глухой двери и подлой змеей закрадывается в меня, впрыскивая страх маленькими дозами, внутримышечно. Чтобы хоть как-то заглушить эти звуки, я стал напевать: «Эти глаза напротив…», но вскоре понял, что это не лучшая идея, а ничего другого в голову предательски не лезло. Зато мне вспомнилось выражение одного нашего старого и не особо говорливого коллеги: «Дом никогда полностью не засыпает – он знает слишком много». И сейчас эти слова преобразились, как преображается кладбище с наступлением ночи. Мне страшно захотелось найти хотя бы одну живую душу в этом здании, услышать человеческую речь, укутаться, как в теплый плед, в чью-то осознанность, пускай и раздражающе узкую. Подобно крысе в лабиринте, я искал выход из этой страшной клыкастой пустоты, и в своих мыслях я даже находил его за дверью изолятора. Мне хотелось открыть эту дверь, схватить этого проклятого мальчишку, очередную жертву информационной бомбы, и трясти, трясти что есть мочи, пока не вытрясу из него все безумие. Мне было по-настоящему страшно. Тени, отбрасываемые паникой, разгорающейся внутри меня, забегали по углам моего кабинета, острые, в длинных плащах. Мой взгляд носился за ними, словно разыгравшаяся собака, натягивая до боли поводок моих нервов. Далекие дома там, за окном, сейчас казались видом из темницы. Мучительно далеким и непостижимым. Там, в десятках тесных кухонь, нагроможденных друг на друга, жуется горячий ужин, неспешно плетется семейный разговор, звенят тарелки. Но тут я вернулся обратно в полумрак кабинета, прорезаемый лишь настольной лампой, из которого я с такой соблазнительной легкостью упорхнул в своих мыслях, и страх набросился на меня с новой силой. Я множество раз оставался последним обитателем Дома, но никогда мне не было так страшно, как сейчас, ибо нахождение наедине с одержимым намного хуже, чем полное одиночество. И боялся я не того щупленького мальчика, который сейчас сидит у стены, поджав ноги и размахивая руками, а ту силу, запредельную, необъятную тепличным умом, которую он наводит на это место, подобно тому, как неэкранированный провод наводит помехи. Мне почему-то стало казаться, что изолятор сейчас – самое безопасное место в Доме, и безумный мальчишка, сидящий там, будто бы знает об этом и потому не особо стремится вырваться наружу, а смирно сидит, притаившись в ожидании кого-то. Или чего-то. Пожалуй, только лишь чувство долга перед профессией, да что там – перед жизнью, удерживает меня сейчас от поспешного сбора вещей и отбытия домой. Оно приковывает меня к этим рассыпанным по столу бумагам, к этим разбегающимся буквам.