
Полная версия
Трансвааль, Трансвааль
И только как исключение, назывались на особицу, новопосаженные яблони на речном солнечном угоре – «Ионкин Сад».
На третью весну Ионкин сад робко зацвел. А первый яблоневый цвет для начинающего садовода, как и первая любовь, незабываемый… Облетела розовая душистая пороша, а там, глядь, и завязь на ветках уже стала наливаться соками земли и солнца. В одно из тех ранних утров, как всегда такое случается нежданно-негаданно, деревню затопило половодьем пьянящих запахов лугового разнотравья. Нагрянул сенокос, и молодой садовод уехал на дальние приозерские пожни метать стога да тискать девок.
И пока он вместе с новинскими косарями правил сенокосную страду на неоглядных пожнях Предъильменья, в деревне лихие правленцы, чтобы не платить налог, сгубили его именной колхозный сад. И вышла пребольшущая, как нарек новинский однорукий бригадир Грач-Отченаш, отчебуча! Когда в одну руку заставили взять яблоньку для посадки, а в другую вложили топор, чтобы немедля срубить ее под самый корешок. Воистину, вышло прямо-таки, как когда-то говаривала графиня-старшая – Ростова, «по-русску!» Это то же самое, что и «по-колхозному»: с глаз долой – из сердца вон!
Когда же молодой садовод Иона Веснин прознал на пожне про неслыханную для него напасть, которую привез возница, доставивший продукты косарям, как был голышом (собрался было перед обедом искупаться в лимане под ракитами), айдаком в охляб, без седла, обратал подвернувшуюся под руку лошадь и во весь-то опор помчался к себе в деревню. И поныне вспоминают по-доброму земляки, как он, до черноты пропеченный июльским солнцем и насквозь пропахший приозерным разнотравьем, «со звоном разнес дрыном все окна в правлении».
И еще неизвестно, чем бы все это закончилось, не повяжи его набежавшие бабы. А новинские, они – такие! В престолы до обеда стряпают у печки, а после обеда на зеленых заулках бесстрашно вяжут полотенцами своих пьяных буянов. Потом – смех и грех – натянули на него чьи-то порты, вынесенные из ближнего дома; исцеловали всего, словно он доводился им сыном, братом или женихом, и с миром проводили до веснинского высокого «княжьего» крыльца с вычурной выпилкой и точеными балясинами, распиленными на плашки.
А дома-то в этот кошмарный час его душевного потрясения как раз никого и не случилось. Крестные, с которыми он жил, были на колхозной работе. Бабка Груша, хранительница ею мальчишьих тайн и душевною покоя, жала в кустовье речного подгорья дудчатую хряпу для поросенка…
Очнулся он лежа посреди горницы, под очепным железным кольцом своего младенства, с опаленной веревкой шеей, слыша, как бы из Небытия бабкин сказ из «Жития» его небесного тезки и покровителя Ионы-пророка:
И было слово Господне к Ионе,Сыну Амафиину: встань и иди —Иди в Ниневию[3], город великий…Она стояла чуть поодаль от него, оторопело прижимая к груди, будто крест, остро назубренный серп, больносердно журя внука:
– Да на какой же ты грех-то решился, санапал волыглазый, а? Своей невинной душой надумал сделать укор… И кому, спрашивается? Энто нашим-то упырям бездельным да безбожным? Да они только позубоскалили бы над тобой: одним строптивцем стало, мол, меньше на белом свете… Не подоспей я вовремя придти домой руку перевязать, штоб унять кровь, – быть бы непоправимой беде, от которой вконец бы заглох наш веснинский корень. Видно, сам Всевышний дал мне свой вещий знак, когда я резанула серпом себе по мизинцу.
И с этими словами бабка Груша, кыркая осипшим голосом, подстреленной большой птицей грузно рухнула на распластанного посреди горницы внука, как бы укрывая его невидимыми крылами своего заступничества.
Землистые ее руки, не боявшиеся жгучей крапивы, как и обрывок веревки, были в крови. И поверженный внук, видно, осознав, что все над ним и вокруг него – кровь и горе, очепное кольцо своего Младенства и милосердная бабка Груша – все здесь было для него до саднящей боли кондово-родовое, но как бы теперь впервые увиденное им…
Он повернулся на бок, вперясь опустошенным взглядом в стену, и его плечи дрогнули.
– Поплачь, поплачь, а душе-то и полегчает, – сказала бабка Груша, поднимаясь на ноги. – А то, што сгубили твой сад, – не бери в голову. Никто и ничегошеньки о нем и не заикнется… А вота, за раскокошенные-то окна в правлении – теперича жди беды. Поди и в острог ить надолго засадят, штоб другим неповадно было, как кокошить окна в правлениях да конторах…
И укатали б горячего сивку – крутые горки. Как миленького засадили б в острог, «штоб другим не повадно было…» А то, что сад его именной был сгублен – бабка Груша, как в воду глядела, об этом даже никто и не заикнулся… Да хорошо – подоспело время править действительную службу Отечеству.
А так бы, ей-ей, укатали б, черт побери!
Уже через годы, будучи бравым моряком-балтийцем, но в душе все еще оставаясь крестьянским сыном, Иона Веснин нет-нет да и спросит себя: «Неужели и вправду надо было кому-то сгубить мой сад?» И он не находил на это ответа, только как бы сыпал соль на незаживающую рану. И чем чаще военный моряк ворошил свое деревенское прошлое, тем больше ожесточался к родной стороне, которая в те минуты казалась ему злой мачехой. Через это отчуждение он даже не поехал к себе в Новины, когда подошел его черед отпуска. Вместе с другом-казахом махнул к нему в гости в гурьевское Прикаспие, где ему навсегда запомнилось первое степное утро.
…В тот ранний час, когда далекий темно-русый гость вышел из белой юрты, поставленной в честь «народов-побратимов», небесный кузнец только что начал разводить свой горн на кромке степного окоема. А внизу, в прозрачном лимане, похожем на овальное блюдо с пологими краями, стояла по брюхо в воде далеких Уральских отрогов соловая кобыла желтоватой масти со светлым хвостом и гривой.
А позади ее, на темной песчаной мокрядине, по-ягнячьи – скоком! – носился сосунок-попрыгун чалой масти, пепельно-серой с черным хвостом и гривой. Над ними, за краем «блюда», на меже травы и песка, лежали, словно серые и черные валуны, овцы и козы. И лишь матерый пегий козел с витыми, как у старого черта, рожищами и звонким балабоном на шее был на ногах. Плюясь и сердито бормоча, он все пятился и пятился дальше от стада, словно собираясь с разбегу сразиться с владыкой неба, большелобым Солнцем, которое вот-вот выкатится из-за края земли раскаленным жерновом. А у крайней юрты, съехавшей поближе к воде, старуха в голубой бархатной кацавейке и в повязанном по-девичьи низко на лоб цветастом платке колдовала у казана, над которым кудрявился прямым деревцом сизый кизяковый дымок. Рядом, на войлочной кошме, сидел сивобородый старик в стеганом халате и круглой тюбетейке, с причмоком попыхивая трубкой с коротким самшитовым чубуком. Время от времени он поворачивал голову и коротко, по-хозяйски, что-то выговаривал серо-пепельной верблюдице с припавшим к ее вымени белым верблюжонком на растопыренных ногах.
Отпускники-сослуживцы стояли поодаль, на пригорке, в величественной стойке изваяний, как бы в ожидании чуда: восхода солнца.
И на что бы в это ранее утро заезжий гость ни перевел свой взгляд, ото всего тут на него веяло вечностью. И перед Ионкой, как бы в яви, всплыла вчерашняя встреча его друга Мурата с родными палестинами, который, едва успев обняться с родичами, сорвал с себя форменную полотняную белую рубаху с голубым воротником, оставаясь в тельняшке-безрукавке, и обратав стоявшего тут коня, полосатым чертом-айдаком помчался в степь, оглашая ее в честь гостя, по-русски, ошалелым ором:
– Здравствуй, Сте-епь! Здравствуй, дедушка Оре-ел!.. – И он уже скрылся из виду за выжженным солнцем до черноты увалом.
«Вот так, видно, и надо желать и любить свой край… – не без белой зависти подумал далекий гость. – Да как я мог из-за кого-то осерчать на Реку своего Детства?.. Нет-нет, я сейчас как и Мурат, должен быть только у себя в Новинах, и нигде более!..»
И напрасно потом уговаривал его черноволосый сослуживец остаться погостить у него, хотя бы на неделю:
– Братан, Иона, ты что, забыл наш уговор: ловить в лиманах Урала рыбу, объезжать табунных молодых коней, охотиться в степи на фазанов?
– Спасибо, братан Мурат, и прости меня, но я должен уехать…
Глава 12
Лешачиха
Таким вот кружным путем вышел тот приезд Ионы Веснина в свои Новины. И в первый же вечер по приезде балтийца срочной службы на побывку, тетка-крестная Параскева-Пятница, придя с фермы, послала его гонцом:
– Крестник, ты у нас легок на ногу, отнеси корыто Молодой Лешачихе.
Зачем оно ей там понадобилось, Параскева-Пятница не сказала, а сам гость спросить не догадался.
Теткина товарка жила на отшибе деревни, на юру глубокого черемухового урочища, которое новинцы называли Лешачьим. Видно, за то, что там гнездовали в дуплах огромные ушастые совы; за ночные крики и дикий хохот старухи называли их лесными дивами.
В годы войны к Новинам прибилась беженка Мария с чернявой дочкой Маришкой, обжив на юру урочища старый сенной сарай. По-бабьи, как сумели, разгородили развалюху на две половины: одна стала – хлевом для их козы, другая по тем погорельским временам в прифронтовой полосе – настоящими «хоромами». И как только они поселились по соседству с лесными дивами, их за бесстрашие сразу же прозвали Лешачихами: старой и молодой. После войны, когда умерла Мария, дружба с Параскевой-Пятницей и работа на ферме перешли к дочери Марине…
Облачившись в видавший виды дождевик и разномастные резиновые сапоги – один уже немало поношенный, другой по причине одноногости дяди совершенно новый – и вышел из дома балтиец с корытом подмышкой. Темные низкие тучи с треском вспарывались искрометными зигзагами молний, от раскатов грома дрожала под ногами земля, а он шел сквозь косой крупный дождь, словно продираясь через ольховый чащобник, и посмеивался про себя: «Молодая Лешачиха, видно, затевает купать своего очередного Лешачонка». Сколько Иона помнил, рано повзрослевшая темнокудрая окатая хохотушка Маришка, лишь годом старше его, всегда невестилась: то ли выходила, то ли собиралась выходить за кого-то замуж. И все это получалось у нее всякий раз как-то наспех, комкано. По какой-то забывчивости она не догадывалась вовремя накинуть узду на новоявленного жениха – взять под руку своего избранника и повести в сельсовет, чтобы услышать от него при свидетелях клятву на верность и вечную любовь. А когда спохватывалась, было уже поздно: ищи ветра и поле…
Гость, запамятовав про низкие «хоромы», смаху хватанул лбом об дверной косяк. На стук в избе отозвалось заливистым лаем.
– Перестань, Дамка, оглохнуть можно от твоего звяканья! – распахивая дверь, пристрожила лохматый живой клубок грудастая молодуха с высоко подоткнутым за пояс подолом. За изрубленным вдрызг вдовьим порогом, на залитом водой полу стояла с мешковиной в руках новинская Лешачиха. – Гляди в ноги, половица там прогнила.
Перед поздним гостем она в удивлении вытаращилась и как-то воркующе пропела грудным голосом:
– Ох тошно мне… Здра-асте, Преобразователь Природы! – Балтийцу показалось, что хозяйка лешачьих «хоро́м» по случаю встречи сейчас полезет целоваться, и он отгородился корытом, промямлив:
– Вот… крестная прислала.
– Да я только пошутила твоей тетке, когда спросила: нет ли у тебя, мол, лишнего корыта? При моем-то потопе… – Марина бросила на пол тряпку, расправила юбку и, подойдя к простенку, подвернула фитиль у керосинной лампы-семилинейки.
Не ахти какой свет еще больше обнажил убогость жилища. На мокром полу была расставлена вся, видимо, имеющаяся в хозяйстве утварь – корыта, кадушки, ведра, противни, – в которой на разные тона вызванивалась бойкая капель, падающая с почерневшего потолка. В борьбе со стихией помогал матери ее старший сын лет восьми: опоражнивал посильную посуду, выливая воду через окно.
На другой половине хибары, сидя на табурете, играла с самодельной тряпичной куклой темнокудрая девочка лет четырех, очень смахивающая на мать. Одновременно она качала ногой ивовую зыбку на гибкой жерди-очепе, покрикивая на хныкающего карапуза:
– Чё развякался? Сичас возьму и наслепаю! – Кроха с любопытством уставилась на подошедшего гостя. Разглядев на нем через распахнутый дождевик флотскую форму, ее большие синие глаза широко распахнулись да так от удивления и остановились по-кукольному красиво. Потом она, с хитринкой глянув на простенок, где в раме под стеклом теснились разных форматов фотографии мамкиных ухажеров, радостно спросила:
– Ты мой папка?.. Ты плиехал, да!
– Твой папка, моряк – с печки бряк, далеко уплыл от тебя, – выручила гостя мать крохи. И наигранно рассмеявшись, скороговоркой пояснила ему: – В одно лето речники рвали толом фарватер на перекате Ушкуй-Иван. – И в легком смущении она указала глазами на дочь: «И вот… память о той брандвахте».
– Да-а, – безутешно заплакала дочка. – Ты сама говолила, что мой папка когда-нибудь плиедет ко мне.
– Когда-нибудь и приедет, когда ему совсем станет худо жить где-то, – обнадежила мать.
От неловкости балтиец сунул руку в карман дождевика, и на его счастье в одном из них нашелся дядин плотницкий карандаш, заточенный на два конца. Им-то он и осчастливил кроху, которая тут же успокоилась и принялась старательно «оживлять» свою куклу. На пустом тряпичном лице вывела синим цветом неровные кружочки-глаза, красным обвела ревуший рот и снова стала синим чиркать беспорядочно по верху головы, лепеча:
– Она у меня, как моя мама: класивая и кутлявая!
А за окном дождь припустил пуще прежнего. Еще звонче и занудистее затенькала капель в расставленной на полу утвари. Марина в бессилии что-то поделать со стихией, махнула рукой:
– А-а, пошло все к лешему! Хватит, Ванятка, все равно нам не переносить небо в ведрах на улицу. Лучше поставлю самовар – чай будем пить с гостем. Слава Богу, дожили до пряников! – Это было сказано с такой наигранной беззаботностью, словно сейчас только и не хватало, как сесть за стол и – всему на зло – распивать чаи с пряниками.
Сын же продолжал греметь противнями и нечаянно опрокинул ведро. На залитом полу не стало от этого мокрее, но в матери, видно, что-то сорвалось, она подбежала к сыну, наградив его звонким подзатыльником:
– Кому было сказано, чтоб перестал? Вот бакенщик-то упрямый!
Ванятка, потирая ладошкой незаслуженную затрещину, не заплакал, лишь обидчиво прогундосил, будто дав под дых матери:
– Бакенщик был – твой хахаль, Федька-пьяница… Ты лучше б так влепила нашему председателю. Поллитру выпил, петуха Гришку сожрал, с тобой ночевал, кот усатый, а как крышу покрыть – забы-ыл!
Откровением сына мать была сражена наповал. Она рухнула перед ним на колени и стала целовать его лицо и голову, исступленно шепча, как покаянную молитву:
– Сынушка, родненький, прости свою мамку – дуру блажную…
И никогда не унывающая Лешачиха заплакала навзрыд.
От этой сцены у Ионы по спине побежали цепкие холодные мураши. Из детства он хорошо помнил многоголосый безутешный бабий плач на нескошенном заречном лугу, когда деревня провожала мужиков на войну. Помнил он и проклятия новинских баб, когда железные крестатые коршуны огнем ровняли заподлицо с землей Новины. Но то горе было для всех одно – война… Тут же была просто житейская беда, с которой цветущая еще женщина не могла совладать один на один. К тому же он хорошо знал, что молодая Лешачиха, как и его любимая крестная, с зари до зари тянет свою нелегкую лямку на ферме. Только ей было еще труднее, ее тропка до коровника втрое длиннее теткиной.
– Марина, прости, что я не сказал тебе сразу, – выдохнул балтиец первое, что прибрело ему на ум в эти минуты. – Ну, просто запамятовал! – В доказательство своей забывчивости он даже стукнул кулаком себе по лбу. – Дядька мой, Данила-Причумажный, велел передать, что завтра к тебе придут мужики перекрывать крышу.
– Из этих «завтра» можно уже свить веревку для петли, – отмахнулась Марина, продолжая виниться теперь уже перед собачонкой, которая заняла сторону обиженного мальчишки.
– Полай, Дамка, полай на свою непутевую хозяйку.
Иона выскочил из Лешачихиной развалюхи, как из угарной риги, и не зная на ком сорвать зло, прокричал грохочущему небу:
– Чего льешь? – И отбрасывая придумку о добродетельных мужиках, которые без раскачки, враз, пришли бы поправлять беду соломенной вдове, призвал хмарное небо себе в свидетели. – Вот увидишь, завтра переверну вверх дном всю деревню, но крыша Лешачихе будет. Бу-дет!
И снова балтиец шел по темной новинской улице, не разбирая луж. Шел и распалял себя в мыслях, как завтра утром в правлении гневно бросит слова: «Товарищ председатель, а за съеденного на шармака петуха у доярки надо б рассчитаться!»
Расслышав глухой звон ударявшего железа по дереву, гость догадался, что поравнялся с пожарным навесом, где порывистый ветер, раскачивая на веревке вагонный буфер, ударял его об столб. Он рванулся к навесу, сграбастал со столба тележный шкворень и со всего плеча громыхнул по дремавшему в немоте железу.
Засыпающая в ночной мокряди деревня замерла, надеясь, что это ей почудилось спросонья… Но вот захлопали двери, загремели пустые ведра, послышались первые заполошные голоса:
– Караул, горим!
– Где, что горит?
– Лешачиха горит! – все так же безотчетно прокричал балтиец, не переставая жахать шкворнем по билу.
И вот уже высыпавшая на проливной дождь деревня лавиной хлынула к Лешачьему урочищу. И каждый бежал с каким-то орудием в руках, какое надлежало иметь каждому по пожарному расписанию (на табличках домов, под фамилией хозяина, были пририсованы – багор, ухват, топор или ведро).
Первым прибыл на место, как и положено было ему, однорукий Сим Грачев. Сходу обежав Лешачихины «хоромы» и не увидев нигде полыхающего огня, он ринулся в распахнутую настежь дверь темных сеней, где, как и балтиец, смаху бухнулся лбом об верхний косяк. А ввалившись в Лешачихины покои и тут не увидев огня, кроме горевшей лампехи в простенке, несказанно удивился:
– Чертиха кудрявая, да ты горишь али не горишь, обченаш?
– Коли сгорела б, только перекрестилась! – сердито отбрила раздосадованная ненастьем Марина, посчитав появление досточтимого бригадира в исподнем да еще с полным ведром воды в руках, когда ее и без того заливает, за неуместную шутку.
А в это время в подокони послышались выкрики, среди которых по-командирски выделялся голос Ионы:
– Растаскивай крышу баграми!
– Кто это, обченаш, занимается подсудным делом? – вспылил Сим Палыч, совсем сбитый с толку.
– Да наш Мичурин! На побывку флотский приехал… – пояснила Марина. – Только что приходил ко мне, чтобы передать дядин наказ: завтра придут мужики перекрывать крышу. Еще худо подумала о нем: от себя, мол, сказал, когда увидел мой потоп. А оно и вправду так! Видно, не стал дожидаться утра, решил разобрать крышу спозаранку. – Она неумеючи перекрестилась, шепча вместо молитвы. – Веснинская порода слов на ветер не бросает.
– Причумажная порода! – протрубил Сим Палыч. – Наш флотский все тот же новинский Мичурин, который, видите ль, не может ждать милости от природы. – Он высунулся было из окна, чтобы накричать на гостя за его «преобразования», как тут же оторопело отпрянул от подоконника. Какая-то шутница, срывая зло за то, что в такую непогоду выманили из-под одеяла от мужа, окатила его из ведра водой да еще прилюдно ввела в позор:
– Дивуйтесь, бабы, все бегут на пожар, а наш Серафим Однокрылый намылился с пожара! – По исподнему одеянию она и впрямь приняла, что бригадир еще засветло спутал свою избу с Лешачихиной развалюхой.
Последним приковылял на «пожар» на своей деревяге Данила Веснин. И тоже во всеоружии, с топором за поясом и ломом-гвоздодером на плече. Узнав, что ночная тревога – лихие проделки племяша-гостя, он, хотя и ругнул его про себя, но вслух отозвался похвально:
– Однако ж, жуть как знатно флотский блямбнул на нашей совести. – Спасая фамильную честь, он заглянул в низкое окошко и повелел хозяйке: – Шутиха крутобокая, забирай свой выводок да собирайся на постой к своей товарке Параскеве-Пятнице. Но прежде скажи, где держишь керосин. Щас будем играть учебную пожарную тревогу…
Полусгнившая и промозглая от проливных дождей Лешачихина хламина долго не хотела разгораться, даже керосин не помогал. Но вот огонь наконец-таки набрал силу, и промокшие до нитки новинцы, уже не боясь пожара, стали расходиться по домам, попутно помогая счастливой «погорелице» переселиться. Каждый нес помимо своего ведра или багра еще что-то из немудряшего скарба Лешачнхи: кто коромысло, кто чугун. Ее сын Ванятка вел за руку свою младшую сестренку, кудрявую Зою. Флотскому гостю достался карапуз Шурка, который пригревшись на его широкой груди, всю дорогу сладко сопел, на что Марина, ненароком прикачнувшись головой к его плечу, громко пошутила:
– Со стороны можно подумать: папка с сыном идет!
«Мог бы быть и папкой…» – накатило на балтийца, но подкинуть дровишек во вспыхнувший внезапно костерок он забоялся. Забоялся что его разверстые мысли могла подслушать идущая рядом Марина, которая, не передоверяя никому, несла, бережно прижимая к груди, как многоликую икону, раму под стеклом со своими бессчетными ухажерами. Среди них был и новинский Мичурин – простоволос и щедро осиянный солнцем в зените…
Перед деревней дождь пошел на убыль, а затем и вовсе перестал. Сквозь поредевшие тучи заподмигивали и первые звезды, чему возрадовались взбудораженные новинские полуночники.
– Эва, как только разорили лешачье логово, и сразу повернуло на вёдро! – гудел колоколом мужеватый голос Степаниды Матюшихи.
– Да оно и полно жить бабе на закорках у лешего, – подкудахтала вековуха Копейка, вся иссохшая от непорочной жизни и строгого блюдения постов. – Ежель рассудить по-людски, то праведнее-то нашей Лешачихи и бабы нету в деревне.
– Ой-ли! – Ужаленно вскинулась плоскогрудая жена парторга Паланья Петушкова. – Да на нашей новинской праведнице и печати негде ставить! Всех мужиков в округе привадила к себе чертиха раскосмаченная!
– Паланья, ужель и своего Заячью губу примазываешь к Молодой Лешачихе? – ехидно подковырнула одна из обиженных вороватой заведующей маслодельни. – Поди, сама догадываешься, чтоб любить нашу, как ты баешь, чертиху раскосмаченную, надоть ить жарко лобызать в уста. Дак, сподручно ль твоему трегубому Афоне ласкать ее, шалую, взачмок-от?
– Не велика она у нас барыня, чтоб якшаться с ней в зачмок-от! – огрызнулась Паланья, одергивая душегрейку на плоском, как доска, заде.
И вот, вся эта колготная толпа, чем-то смахивающая в разбрезживающем утре на крестный ход, завернула с новинской улицы к высокому и по-княжьи нарядному крыльцу Весниных…
Утром, после раздачи нарядов на работу, бригадир Грач-Отченаш завернул к соседям и уже с порога объявил гостю:
– Ну, Великий Преобразователь, коль заварил кашу с Лешачихой, тебе, обченаш, и расхлебывать ее. В правлении договорился насчет лесу – будем рубить сруб доярке. И ты, как отпускник, впрягайся в коренники, а мы с твоим дядькой Данилой пойдем в пристяжные. Станем пособлять тебе утренними да вечерними упрягами.
К концу отпуска Ионы Веснина сруб был не только готов, но и перевезен на место, а затем и поднят на угловые каменья. И это сделали уже накануне его отъезда из Новин. В этот день в деревне была объявлена толока, благо совпало с воскресеньем. Мужская половина, не в пример колхозной работе, с утра пораньше, безо всякой раскачки, рьяно взялась за дело. Одни подвозили на тележных роспусках бревна; другие тут же складывали по порядку в венцы, переслаивая их свежепахучим мхом. Женская же часть, управившись по хозяйству, начала свои хлопоты наоборот с посиделки на веснинском крыльце. Посудачили о предстоящем завершении толоки: подняли, мол, сруб на угловые каменья и – за стол! С этими заботушками они и разошлись. Каждая хозяйка к своей печке стряпать – кто на что горазд. Да чтобы еще и не ударить себя в грязь лицом перед деревней.
К назначенному вечернему часу новинские хозяйки снова потянулись на веснинское подворье. А в это время, перед тем, как приступить накрывать столы под Ионкиными яблонями, бабка Груша в подоконье наставляла хозяйку толоки:
– Сходи на реку – охолонься, потом приберись краше и ступай к себе на новое подворье звать к столу мастеров.
Из веснинской горницы Марина вышла в сад на смотрины к своим помощницам вся разодетая в пух! Пусть не столь богато, но все, что на ней сидело, – и белая с открытым воротом блузка-безрукавка, подчеркивая высокую грудь и ярый загар рук и шеи, и кремовая плиссированная юбка, выразительно округляя и без того окатые бедра, и черные туфли-лодочки, не беда, что немало сплясанные в «страданьях», зато влито сидевшие на ее стройных и в меру икристых ногах, – всё ей было к лицу. На что уж затурканная рябая молодуха Квашиных и та издивилась:
– Лешачиха ты окаянна, и все-то на тебе играет и радуется!
– Дак ить, таких, как наша Марина, сам Господь метит еща при рождении, всем щедро одаривает и ничегошеньки не дает лишку. Вота оно и получается все на ять да в аккурат! – замолвила слово бабка Груша за свою веселую постоялицу, а та, потрафляя ей, поворачивается по кругу, игриво вихляя бедрами, и благонравная старуха, оглядывая молодуху с ног до головы, осталась недовольной. – Эва, волосье-то свое тяжеленное опять раскосмачила по всей спине. К чему, спрашивается?