
Полная версия
Трансвааль, Трансвааль
И они засобирались в дорогу. Племяш, замыкая шествие, нес скудные дядины пожитки – тощий солдатский сидор и небольшую баклажку, сунутую в авоську. И, уже садясь в розвальни, спохватился:
– Завоеватель Европы, а трофей-то твой забыли? Счас по деревням много развелось «серафимов одноногих», быстро стибрят такую красивую «запчасть» себе. Потом и концов не найдешь.
Ионка быстро подхватился в сельсовет и тут же выскочил с дядиной «запчастью» под мышкой, подпевая себе под шаг: «Красная Армия – всех сильней!..»
* * *В то время, как ходоки к Вождю и их гость-госпиталец подъезжали к Новинам, из Серафимовой новой трубы уже валил дым столбом в вызвезденное небо, а довольные печники сидели у окна на лавке. Начальник лесопункта курил и в задумчивости смотрел на огонь в печи, где в щербатом чугуне варилась картошка, запекаясь сверху коричнево-черными пенками. Хозяин дома, корча рожи перед тусклым осколком зеркала, приваленным к перевернутому горшку на столе, брился тупой бритвой. Почуяв запах картошки он повел носом и прокричал на ухо Леонтьеву:
– Такой картошки, знаешь, не сваришь на городской плите.
И вдове Марфе, вокруг которой крутились Серафимовы дочки с насухо утертыми носами, тоже захотелось порадеть главному печнику. Она подошла к Леонтьеву и прокричала ему на ухо:
– Да и сама картошка не простая. Розовая, говорю, мериканка! Принесла своей, отгребла на чугун от семенной.
Леонтьев, не меняя позы, покивал головой: все понял, мол, Марфа. В его задумчивых глазах можно было прочесть: «Как мало надо для счастья людям, если мир и согласие царят между ними». Своей крупной статью и одымленным порохом грубым лицом он походил, как сказал Ионка Веснин, на буреломный пень, обожженный грозой и чуть отмытый, до синевы, дождями.
Сим Палыч, закончив бриться, умылся над ушатом – поливала ему на руку старшая дочка, двенадцатилетняя хозяйка дома, востроглазая Катя, – и, переодев чистую гимнастерку, сел подле Леонтьева. Закурил и тоже вперился взглядом на огонь в печи.
– А воевал-то ты, Грачев, где? – очнувшись от задумчивости спросил Леонтьев.
– Начал на Ленинградском фронте, поэтому и первая блокадная зима была моей, – прокричал Сим Палыч. – Потом на «Курской дуге» умирал да не умер. И все, знашь, обитал в матушке-пехоте. А в начале сорок четвертого попал под личное начало маршала Конева. О, мужичище-то! Не в обиду сказано вам, Андрей Петрович, но мой маршал, пожалуй, вышел поражее вас. Войди он щас в избу, задел бы своей папахой за матицу. Да и в плечах – целая печатная сажень! Так вот в его «крылатой» танковой бригаде и дослужил до конца войны. Где было труднее всего, туда и бросали нас, как отверженных, в самое пекло. Был танкистом с «птичьими правами», как нас называли сами танкисты.
– Бро-ось, Грачев! – оторопело пробасил Леонтьев, будто с морозу передернув плечами. – Неужто был автоматчиком-десантником?
– Так точно, товарищ комбат, в самое яблочко попали. Извините за выражение… но так уж выходило – прикрывал грудью танковую броню. Танк-то без солдатского заслона, особенно в уличных боях, всего-навсего – движущая мишень. Вроде б, обченаш, махина железная, а огня боится. Горит бестия, будто на масленице подожженная деревянная бочка из-под тележного дегтя.
– Это надо ж, надо ж! – ужасался Леонтьев. – И жив, друже, остался?
– Как видите… побитый, но – живой, – с какой-то виноватостью подтвердил хозяин дома, а сам мысленно был уже далеко от Новин. – Помню, война кончилась, а мы, отворотив от побежденного Берлина, жмем, знашь, на выручку к нашим братьям-славянам. На Прагу – жмем! Только плащ-палатки, понимашь, закручиваются сзади гусиными хвостами. И вот тогда-то, в одном из последних боев в пригороде Праги и отсекло осколком напрочь мне руку. Веришь, сгоряча-то даже не сразу и боль почувствовал. Просто, как бы полегчало в плече. А тот «мой» осколок, ударившись потом в кирпичную стену, снова отскочил ко мне, к ногам. Пришлось взять на память, и чуть было не обжегся, до того, зараза, был горяч. Теперь лежит в банке вместе с медалями, как зазубренный орден «Серафима Однокрылого».
Леонтьеву показалось, что последние слова Грачева были сказаны с упреком к нему за то, что он однажды так нарек его. И он искренне стал виниться перед ним:
– Прости, друже, коли не так вышло… Тогда, как-то само сорвалось с языка: «Серафим Однокрылый»! Да и любя было сказано.
– Раз слово припечаталось к человеку, стало быть, верно было сказано, – миролюбиво хмыкнул Грачев. – Только, Андрей Петрович, ни к чему была мне, знашь, эта «награда». Война-то была уже закончена. Да и в нашей «Крылатой» бригаде все звали меня, как и в божьем писании моего святого тезку, Серафимом Огненным. То есть Серафимом Бессмертным! И даже сам, обченаш, верил в это. Помню, однажды в одном прорыве обороны противника наш танк напоролся на два пулеметных дота, которые и взяли нас в такой, извините за выражение, прицельно-перекрестный ебистос! И врагу не пожелал бы… Дак вот и тогда пощадило меня. В то время, как другие, кто сидел рядом меня на броне, осыпались мертвыми. Будто воробьи в крещенские морозы упали с берез на землю коневьими катышами.
Рассказчик задрал гимнастерку по самые подмышки и, поворачиваясь, показал на боках одинаковые легкие пулевые метины, повергнув своего слушателя в какое-то суеверное смятение:
– Это надо ж, друже, надо ж… через какое ты пролез игольное ушко! И впрямь, как погляжу, ты будешь из каких-то главных ангелов.
– Да какой там ангел, – невесело хмыкнув, отмахнулся Сим Палыч. – В тех же, взять, атаках молодые, чтоб не накласть в штаны, изо всех потуг страшенно взвопиют: кто – «Уря!», кто – «За Родину нашу Мать!», кто – «За Сталина!» И опять – «Уря-а!» А я, понимашь, со зла все драл глотку: «В Бога-Мать!» А ежель Сталина помяну, то обязательно с добавкой для храбрости – извините за выражение: «мать твою его в дых!» Так что грешен, батюшка, грешен.
– Праведный-то грешник на земле – это, почитай, как и ангел на небеси, – рассудила по-своему хлопотавшая у печки вдова Марфа. А усомнившись в том, что навряд ли ее голос расслышал начальник лесопункта, она подошла к нему, прокричав на ухо: – Говорю, наш Сим Палыч – мужик праведный. И живет по-людски, и землю любит, и ни омманывает никого, вота оно, видно, все и зачлось.
– Да, Ивановна, все ж какой-то Судия итожит все наши грехи и добродетель, – убежденно подтвердил Леонтьев.
А хозяин дома, разворошенный своими воспоминаниями, словно бы и не слыша своих собеседников, продолжал свою исповедь:
– Всю войну, знашь, провоевал звеньевым, то есть отделенным. И до того насмотрелся на смерти своих подчиненных, што временами и на самого накатывало, штоб и тебя поскорее б угробило. Ведь не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра – и твой черед придет закатить зенки навеки. А раз так, зачем же мучаться, мол, кажный день? И в то же время появилось какое-то чутье на упреждение костлявой с косой в руках… Никогда не забуду предвесеннюю переправу на Висле. Раннее утро, помню, было холодрыжисто-мглистое, вот-вот пойдет дождь. Где-то уже на середине реки я почувствовал, как понтон стал оседать и танк заваливаться на бок. И командир танка, молоденький лейтенант, уже кричит не своим голосом через открытую крышку люка – нам, «танкистам с птичьими правами»: «Славяне, а ну, с машины – брысь!» А мое желторотое пополнение, пригревшись на броне под брезентом, со смешочком да с матерком отвечает: «Не дрейф, командир… Гони лошадей, и – даешь Варшаву!» Я только успел обложить их, извините за выражение… и из-под брезента-то мах на лед, и в сторону ползком. А танк, окончательно съехав с понтонов, – нырь боком во взломанный проран льда. Только и видел во взбученном буруне воды пузыри с синими дымками выхлопов.
На этом Сим Палыч замолчал. Потом крутнул головой, как бы отгоняя прочь тягостные воспоминания, и кротко посмеялся:
– Как-то тут рассказывал про свою войну Ионке, а он, несмышленыш, понимашь, позавидовал мне: «Девья тебе было, дядька Сима, почти полвойны прокатался на танках». Будто бы я ходил в ночное и катался верхом на чубаром. Только земли-то одной сколько было перекопано, ой-ой! Опять тот же танк, как только заняли оборону, прежде чем выкопать себе укрытие-окоп, надо было его зарыть в землю по самую башню.
– Да, война – это прежде всего адова работа, – согласился Леонтьев. – А сейчас, Грачев, хочу спросить тебя вот о чем? Я, как офицер, не служивший в нижних чинах, всю войну не переставал удивляться: как это отделенный управляет своими подчиненными? Обитали в одном сыром окопе, ели кашу с одного котелка, курили одну и ту же махру, стреляли из одинакового оружия, и один из них был их командиром?
– А секрет тут, Андрей Петрович, простой, – прокричал Грачев. – Отделенный берет своим примером: «делай, как – Я!» И вся, знашь, недолга… Никогда не забуду первую блокадную зиму, когда мы переносили мины по бездорожью на передовую. Стужа, ажно дых захватывает, и метель валит с ног. И вот я, как отделенный, впереди – торю тропу в целик. Бреду и боюсь оглянуться: вдруг кого-то из нас опрокинуло ветром – лежит в снегу и замерзает бедолага. Но кожей на спине чую – бредут мои доходяги, как обессиленные голодные лошади за овсяной торбой. Понимают, што надо держаться: их командиру еща, мол, знашь, тяжельше. Ежель у них, рядовых, по две мины – на два плеча, то у их отделенного – перекинуты по две через каждое плечо. Это-то, обченаш, и придавало им отваги и силы. А ее, как таковой, уже ни у кого не было. Да что там!.. Ежель открыться по правде, с голодухи уже моча не держалась. И это на морозе-то! Бредем с минами через плечи, а у самих штаны – от ширинки до колен – стоят колом. Вот щас говорю в тепле о пережитом – и не верится, што так могло быть. На одном духе держались!..
Леонтьев слушал и качал головой:
– Да, друже, у меня тоже была война не из легких. Наводил понтоны, случалось и в ледяной воде под огнем с неба, но вот доходягой от голода не довелось быть. И даже там, будучи на Севере за колючей проволокой. Может слышал про Никелевый комбинат за Полярным кругом, при строительстве которого я ведь был большим зековским начальником. Поэтому особой нужды в жратве не испытывал, – честно признался Леонтьев.
А Серафим Однокрылый уже снова завелся. Ведь не часто и не перед каждым вот так распахивается человек, выворачивая всего себя на изнанку:
– Потом, в завершение первой блокадной зимы, знашь, извините за выражение, еща и дико опоносился. Дизентерия, понимашь, скосила. По этой причине я оказался там, где до войны устраивались танцы-манцы, в Мраморном зале на Васильевском острове… А когда нас, поносников, чуть поставили на ноги, переправили по последнему зимнему пути, по Дороге Жизни на Большую землю. Дальше транспорта никакого. Выдали воинские аттестаты в зубы и зачитали приказ: до Череповца на формировочный пункт добираться пехом.
И уже к вечеру первого дня вся наша поносная команда раздрызгалась по придорожному кустовью. На другую ночь мы уже брели впятером. А к утру нового дня нас было только трое, – продолжал он, делая глубокие затяжки. – Перед обедом мы вышли к какому-то аэродрому. И на запах што ли, очутились у летчицкой столовой. Куда, понятное дело, нас, вшивиков, не пригласили. Но пожалеть, пожалели. Повар вынес нам почитай полное ведро гречневой каши – с пылу, с жару. На дорогу вам, мол, братушки: идите и ешьте, не торопясь, на привалах. А мы уже не люди, а оголодавшееся зверье. Как только за деревней зашли за сенной сарай, то чуть было не передрались, отталкивая друг дружку от ведра. При этом в кашу-то прямо руками, будто в раскаленную золу, – бух! бух! Руки жжет, мы их тычем в снег, а потом этот снег вместе с кашей запихиваем себе в рот. Да так и ахнули в один присест ведро каши на троих, от чего один тут же и окочурился от заворота кишок.
Дальше бредем уже вдвоем и без всякого-то довольствия. И если бы по деревням нас не подкармливали из последнего бабы-солдатки, то вышел бы для нас каюк. А к концу нашего нескорого марш-броска мы уже стали отплачивать за свой прокорм. Где топор насадим на топорище, где пилу наточим, ежель у хозяйки найдется напильник. А то, обченаш, и часы починим.
– Вот не думал, что ты, Грачев, еще и часовых дел мастер! – удивился Леонтьев, сдвигая на лоб косматые брови.
– Да какой там – мастер! – стыдливо махнул рукой Сим Палыч. – Мастером был мой напарник, питерский хват на все руки! Я же был у него подручным: выгонял куриным перышком из остановившихся «ходиков» рыжих прусаков.
Такое чистосердечное признание рассмешило Леонтьева:
– Охо-хо-хо-хо-о! – зашелся он раскатисто. – Вот уж воистину, бессмертен наш солдат! Да он из любой преисподни прокопает дырку в небо…
В сенях послышался деревянный перестук.
– Никак Пиеса Барыня тычется на своей деревяге? – предположила вдова Марфа.
Но вот распахнулась дверь и через порог, опираясь на костыли, перевалил Веснинский гость-госпиталец в окружении всей своей породы – матери Груши, жены Паши и племяша Ионки с дядиным протезом под мышкой.
– Вы только поглядте! – восторженно вскричал хозяин дома, вскакивая на ноги. – Причумажный, обченаш, объявился-таки!
– Явился-не запылился, знашь-понимашь, понимашь-знашь, Грач-Отченаш! – рассмеялся гость, подыграв дорогочтимому соседушке его же любимыми словечками: как бы не толкла, мол, нас жизня, ничто не забыто.
После сердечных объятий гостя, как и полагается, усадили в передний угол, где вместо иконы (все они сгорели во вселенском пожаре войны) была приклеена прямо на стену журнальная цветная фоторепродукция «Великая троица» – в плетеных креслах сидели – Трумен, Сталин и Черчилль. Этот журнал Грачев привез себе на память о своем последнем госпитале, а старшая дочка, востроглазая Катя, ставшая после смерти матери хозяйкой, украсила «картинкой» дом. Да и бабке Груше, переступив Серафимов порог, теперь было хоть на чем зацепиться глазом: не на голый же угол станешь креститься?
– Ну вот, причумажный, теперь будешь числиться по послевоенному новинскому реестровому порядковому нумеру после меня, знашь, десятым «обрубышем», – невесело пошутил гостю хозяин дома.
– А что, цельных-то мужиков – не пришло? – спросил госпиталец.
– И не предвидится, Данила Ионыч, – ответила за всех вдова Марфа. – Вота, война уже полгода как закончилась, а похоронки пуще прежнего все идут, и идут.
– Рады б и побитым птицам, токмо летели к своим гнездовьям, – охая, вставила бабка Груша и снова истово перекрестилась на «Великую троицу» в переднем углу, шепча: – Слате осподи, хошь одного из двух сынов дождалась!
Госпиталец, чтобы сменить муторный разговор о войне, нарочито строго прикрикнул на племяша, который выставлял в угол для всеобщего обозрения его протез:
– Крестник, ну, хватит тебе…
– А чё? – спросил Ионка, довольный своей выходкой. – Придет старый гармонист Пиеса Барыня, увидит твою новую «запчасть» – треснет от зависти.
– Не вижу на столе баклажки с «огнивом» – молвил гость.
Племяш досадливо стукнул себе кулаком по лбу:
– Крестный, она, наверно, осталась в розвальнях.
– Жуть! – испуганно выдохнул гость и пояснил всем. – Той баклажке – и цены нет! Сам главный военврач распорядился нацедить в госпитальной аптеке гостинец мне для встречи с однодеревенцами.
– Есть, гвардии ефрейтор, исправить свою промашку! – залихватски козырнул счастливый племяш и был таков.
– О какой санапал вымахал тут без тебя! – млея от радости от долгожданной встречи с сыном, похвасталась перед ним бабка Груша своим внуком.
– А по карактеру-то – вылитый дядюшка-крестный, – порадела за уважаемую в деревне Веснинскую породу начальнику лесопункта тетушка Копейка. И она в шутку и всерьез прошлась по гостю: – Только ён-то наш в евонные годы был еща посанапалистее. Это ён, с такими же, как и сам желторотыми, сожгли в подгорье Реки все церковные иконы. Како только можно было решиться на такой грех? Даже счас – от одного воспоминания – так и бегают, так и бегают по спине холодные цепконогие мураши.
– Фенюшка, Победителей не судят! – благодушно заступился за госпитальца-соседа хозяин дома. – Раз Создатель наш Всемилостивый даровал ему жизнь в такой нечеловеческой бойне, стало быть простил своего вероотступника.
И на этой доброхотной волне Сим Палыч подъехал к гостю:
– Ежель, гришь, баклажка с «огнивом» – подарок от самого главного военврача госпиталя, значит, в чем-то, знашь, отличился Причумажный?
– Отличился! – Бахвалисто ответствовал гость. – Агитировал, как ты мне тут успел подсказать, «обрубышей войны» начинать заново жить.
– Во, дает! – Сим Палыч, подойдя к Леонтьеву, громко протолмачил ему: – А наш госпиталец-то из войны вышел – не шухры-мухры! Грит, знаю, мол, заговорное слово, как, обченаш, начать заново жить.
– Но-о! – оживился Леонтьев, с интересом оглядывая гостя. А чтобы обходиться без толмача, он пересел к нему. – Друже, как раз нам тут и не достает заговорного слова: «жизнь».
– Не слово, а книжка такая есть! – внес поправку гость.
– Книга, друже, это уже серьезно!
– Моя ж книжка – всем книжкам. Книга, которую я полвойны проносил у себя в солдатском сидоре. И многажды перечитывал, как только позволяла для этого боевая обстановка.
– Так где ж сей труд, уважаемый? – спросил Леонтьев, вконец разожженный любопытством.
Данила, свысока посматривая на притихших в изумлении однодеревенцев, с сожалением развел руками:
– Так уж вышло, мою Книгу зачитали с концами в госпитале. Да оно и не жалко… Для многих раненых она стала, как сказал мне на прощании главный врач, «живой водой»… А досталась она мне от дружка-однополчанина на вечную память, в его смертный час… На подступах к озеру Балатон, где довоевались до последнего патрона и тылы наши растянулись, на нас даванули танками. И более суток мы, как окаянные, драпали на закусь уже выигранной войны. Нас без устали решетили в спины пулеметными очередями, заживо рвали в клочья лязгающими гусеницами. Жуть! И мне ишшо повезло. Отделался тем, што окарзало одну ногу, по самый пах. Но перед этим, штоб легше драпалось, успел все выпростать из солдатского сидора. Кроме дарственной Книги!
И он, тяжко переведя дух и погружаясь в себя, стал читать по памяти, видно, врезавшиеся в его голову строки, как Новый Завет:
– «Да, я – жив! Да, я – не утонул, подобно моим товарищам в бушующем океане (и закончил, видно, ремаркой собственного сочинения), в океане человеческой кровушки!»
– Друже, ну и подловил же ты меня, грамотея, – громко расхохотался Леонтьев. – Да ведь это ж – Робинзон Крузо!
– Он самый, – важничая, подтвердил гость. – Для меня Робинзон, как и Иисус Христос на небеси, земной бог из странствующего сословия. А слова: «Да, я – жив!» – он сказал, когда стал размышлять над своим безвыходным положением, после крушения в море.
– Вот и нам, всем уцелевшим после такой кровавой бучи, надо радоваться такому счастью: «Да, я – жив, всем чертям назло!» – с жаром подхватил Леонтьев.
Его поддержал и книгочей-госпиталец, возвышая своего обожаемого им героя для неоглядного подражания – в борении с жизненными неудачами и в воплощении стойкости человеческого духа:
– Ну, нам-то намного легше будет обустроиться… Нас много, и мы тут, дорогой товарищ, все – однодеревенцы! А у моего Робинзона, как оказалось, соседями на другом острове были откровенные дикари, которые в пляске, запросто, могли поджарить на костре своего суседа-жизнеустроителя. Жуть!
Он, обняв за плечи онемевшую от счастья жену, шутливо представил ее Леонтьеву:
– А это уже моя… Пятница!
За Веснинской невесткой теперь так и приживется новое для нее имя из двух слов: Параскева-Пятница. Она жалась к плечу мужа, невинно улыбаясь, словно бы испрашивая у всех новинских вдов прощения в том, что ей в этой проклятущей войне повезло больше других, а своими большими росно-ясными синими глазами как бы разговаривала о муже с глухим начальником лесопункта: «Да, он у меня такой, с ним не соскучишься…»
А новинский книгочей продолжал упиваться своим литературным героем единственной прочитанной до конца книги в жизни, которого воспринял – раз и навсегда – за простого смертного, благо слушателями были милые его сердцу однодеревенцы:
– Жуть, какая злая планида выпала на его долю. Беднягу забросило на безлюдный остров и он, как бы заново народившись, начал жить в полном одиночестве, будто при новом сотворении мира. Сердяга до всего дошел своим умом, коль сама жисть принудила его к этому. И каким только он не научился ремеслам. Подумать только, наловчился Божьему промыслу – обжигать горшки!
Вконец взбудораженные новинские аборигены решили, на ночь глядя, закатить триединый праздник: наконец-то справить Серафимово новоселье, отметить возвращение из госпиталя фронтовика Данилы-Причумажного и встретить новый – мирный – год. А с ним проводить в Лету сразу четыре старых военных года, будь они неладными.
Да что там скрывать, набедовавшись в сырых землянках, просто всем хотелось подольше «пообитать» в избяном тепле. В этом приподнятом настрое новинцы и разошлись по своим земляным норам, чтобы немного приодеться, если было у кого во что по тем погорельским временам, и прихватить к общему столу, чем были богаты…
Долго гуляли у Серафима Однокрылого в первой послевоенной избе деревни в ту памятную новогоднюю ночь на одна тысяча девятьсот сорок шестого…
Наконец-то в Новинах, деревне русской, бывшей деревянной, наступило равноденствие между войной и миром, с поворотом на мир…
Глава 11
Сад, ты мой сад…
Кажется, давно ли это все было, когда он, Ионка-Весня, жил в погорельской деревне военного лихолетья, обитая в сырой землянке. Ходил в залатанной одежонке и вдрызг разбитой обувке, с никогда не проходящим в животе ноющим желанием чего-нибудь поесть. Но даже и тогда в его несносной жизни не только было все горько и черно. Запомнились ему и светлые зарницы. И вот уже перед ним распахнулась памятная весна сорок шестого – невыносимо тяжкая: куда ни глянь, всюду кололи глаз остывшие пожарища и нежить войны.
В ту ослепительно солнечную, нестерпимо голодную весну они, всей веснинской породой, сильно поредевшей от войны, ранними да поздними упрягами рубили себе дом, в память о Великой войне – с широким, во всю стену кухни, «итальянским» окном. Одноногий дядька-крестный, Данила-Причумажный, сидя верхом на бревне, искусно правил угол «в лапу», тетка-крестная, Параскева-Пятница, проворно пятясь на подмостях, деревянным чертком с острым гвоздем на конце дорожила на верхнем бревне паз, который потом сноровисто выбирал теслом их крестник Ионка-Весня. Домовая правительница бабка Груша верховодила внизу. Что ни раз наклонится, то воздаст хвалу высокому небу: «Слате Осподи, што спослал мир и согласие на земле». И тут же по-доброму делится с ним земными откровениями: «Когда на дворе кончаются дрова, заводи строить дом!»
Ах, как звонко переговаривались на тех гулких зорях в мирной тишине их навостренные топоры. Лучше-то всякой музыки!
Когда сруб был подведен под крышу (торопились до холодов перебраться из землянки в избяное тепло, для начала хотя бы на кухню), в Новины пришла из «рая» разнарядка: направление на учебу в школу садоводства. И жребий идти в садоводы пал на него, Ионку Веснина, как на сироту войны…
Через два года Иона Веснин вернулся к себе в деревню уже дипломированным садоводом. Теперь однодеревенцы будут называть его, кто – новинским Мичуриным, кто – Преобразователем Природы! Эти высокие звания перейдут к нему с ярких плакатов-лубков, которые он привез из областной школы садоводства и украсил ими простенки в колхозном правлении. На одном лыбился добрый старик с клинообразной бородкой всесоюзного старосты и в соломенной простецкой шляпе. На другом стоял в маршальском кителе, но без погон, черноусый Вождь-Генералиссимус, любуясь раскинувшейся перед ним радужной перспективой: на ровной, как столешница, бескрайней ниве строгими рядами уходили к туманившемуся в голубой дымке горизонту кудрявые деревца с диковинными краснобокими плодами. Мечтательно щурясь, он курил «трубку мира», сизый дымок которой начертал в безоблачном лазоревом небе над обихоженной землей, осиянной лучами невидимого в зените солнца, его мудрый завет народам: «Преобразуем природу!»
В ту осень новинский Мичурин заложил сад-маточник, аж из двух десятков сортовых яблонь-однолеток, которыми он был премирован областной садоводческой школой за примерное усердие в учебе. И весь этот живой дар, завернутый в рогожу, он принес в деревню на заплечных помочах. Высеял в грядки, под снег, и семена дичков на подвой. Этой малостью он на зачин, раз и навсегда определил себя в свое большое будущее. Казалось, дай срок – и он все сможет, все осилит, всего добьется! Сад – посаженные на кряжу яблоневые прутики – стал для него, как и для всей новинской округи, таким же одушевленным понятием с заглавной буквы, как Река, Луг, Болото, Березуга, Лиман, Омут, Грива, Пожня.