
Полная версия
Трансвааль, Трансвааль
За вавилоном объединения теперь уже «аховградские» мужики пропели и проплясали предпосевную, а с ней и саму посевную. Да что и посеяли, всё наспех, через пень колоду. Когда же пришла пора ладить литовки для луга, в новинский Аховград имени… нагрянул срочный толкач со строгим приказом: «Сеять кукурузу!»
От такой напасти с запоздалым севом новинцы, хотя и давно махнувшие рукой на всю несусветную колхозную бестолочь, прямо-таки оторопели:
– Опять, обченаш, новая отчебуча! – в сердцах выдохнул бригадир Грач-Отченаш. – А не поздновато ль будя сеять-то, хозяин? – едва не ляпнул «хозяин хренов», да хорошо, вовремя поперхнулся.
– Здесь вы хозяева, товарищ Грачев, – поправил кондового хлебороба райкомовский уполномоченный, продолжая гнуть свое. – Так вот впредь теперь знайте: «Кукуруза – культура теплолюбивая!» Так что в самый раз выйдет с севом!
– Дак и пашни-то уже нету свободной. Худо ль хорошо, все уже засеяно, – стоял на своем новинский бригадир. – Даже все первоукосные клеверища пустили под плуг по милости нашего первого, чтоб засеять зерновыми… Теперь наша земля впредь может рождать вместо кормов и льна только пшик!
Толкач, стерпев словесную оплеуху, жестко распорядился:
– Скосите рожь на «зеленку» и посейте «королеву»!
– Да вы, обченаш, шуткуете?! – потерянно прошептал новинский бригадир, не в силах переварить услышанное. – Выходит, вразумляли нас четыре года порохом – все впустую… При нынешних-то тучных травах косить зеленый озимый хлебушек на прокорм скотине в маковку лета… Да это ж непрощенный грех ляжет на всех нас.
– Если такое и случится, партия отмолит все наши грехи! – с наигранной веселостью заверил ретивый райкомовец. И не удержался, чтобы не напомнить бригадиру о партийной заповеди, давая понять, что разговор окончен: – Товарищ Грачев, не забывайте, что замыслы партии – это закон для коммуниста!
– Дак, они ж, законы, хошь и партейные, одинаково, как и дышло, куда, обченаш, не поверни, туда и вышло, – непочтительно пробурчал новинский бригадир…
Колосившуюся озимую рожь новинцы косили с каким-то суеверным страхом, будто свершали злодейство над своими близкими. Может, через это из скошенного лишь наполовину скормили скоту, другую – спарили и кучах, без радения сваленных у фермы, и весь сказ о «зеленке». А освободившуюся кошанину наспех вспахали и засеяли кукурузой, по-деревенски из лукошка – вразброс, так как нужных рядковых сеялок в то время еще не было в «Аховграде». Дальнейшее попечительство над новоявленной южанкой поручили бывшему балтийцу.
– Раз зовешься у нас Мичуриным, тебе и карты в руки: преобразуй «королеву» во благо!
Стояло в разгаре «кукурузное» лето (да, и такое было в нашей несусветно-разухабистой жизни). Хотя тогда и не далась самоватым северянам сосватать себя златовласая «королева-южанка», какой рисовали кукурузу в початке молочно-восковой спелости на красочных плакатах художники от слова «худо», но само лето, раз оно втемяшилось в память, было расчудесным для Ионы Веснина, недавно бравого краснофлотца. А для тогдашней Великой державы, как бы слепленной, словно ласточкино гнездо, из прибрежной вязкой глины, уличных соринок и чужих перышек, – и даже елико предерзостным! Страна ликовала недавнему триумфу простого смоленского парня, который, будто верхом на сказочно-космическом коньке-горбунке «Восток», первым из первых громом вломился в звездное небо. Именно тогда наши незаменимые вожди-старцы, пребывая во хмельной вселенской гордыне, замахнулись, подумать только, на хваленую, зажравшуюся Америку: догнать и перегнать по молоку и мясу!
Да и во всем остальном утереть ей заносчивый нос, знай, мол, наших! А то, что мы – «могем», кто ж тогда смел в этом усомниться, если мы денно и нощно, всюду и громче всех дудели на весь белый свет в мыслимые и немыслимые фанфары.
Опять же на просторах мировых океанов бороздили в несметье своем не чьи-то, а наши сейнеры и траулеры под трудовыми серпасто-молоткастыми флагами. И что удивительно, верь-не верь, а ведь для всех хватало топлива, хоть залейся! Да и долгов сумасшедших, не под одно поколение, не было у страны. Поэтому и слыхом не слыхивали тогда, чтобы наших моряков где-то в чужеземье сажали в долговые «ямы». Все тогда казалось прочным, как в довоенной песне: «Броня крепка и танки наши быстры!»
Легко сказать «преобразуй», если златокудрая раскрасавица, какой рисовали кукурузу, оказалась дюже привередливой. Неженке юга, видите ли, пришлись не по нраву белесые северные небеса и белые холодные подзолы. Уже и кукушка откуковала, подавившись житним колосом, а она только проклюнулась из земли двумя блеклыми листочками. И что за напасть такая, ни на вершок больше так и не поднялась навстречу красному солнышку, которое уже покатилось под горку с летней небесной притолоки.
– Уж не сглазил ли кто ее, сердешную, – терялись в догадке новинские старухи.
Да и не до «королевы» было. К началу жатвы в «Аховград» зачастили райкомовские трубадуры, тарабаря уже о новой всесоюзной отчебуче: «Даешь раздельную уборку зерновых!» Вот под эту-то сурдинку «аховградские» правленцы, много не мудрствуя, неудавшееся кукурузное поле пустили под плуг, чтобы снова посеять озимую рожь. И все вернулось на круги своя. Только-то и всего, как сказал новинский бригадир Грач-Отченаш, прогуляло, мол, поле яловым лето.
И опять новинский Мичурин вместо того, чтобы готовить землю для осенней посадки яблонь на месте сгубленного сада, стал лихо разъезжать по деревням-бригадам на чубаром Дезертире как ответственный перепорученец за раздельную уборку. Расклеивал всюду красочные плакаты, на которых новенькие комбайны с кумачевыми флагами над кабинами, выстроившись в косяки, обмолачивали с подбора золотистые хлебные валки, уходившие в миражные дали. Да не один раскатывался. Вместо недавшейся ему «златокудрой южанки» теперь он обхаживал более доступную королеву – агронома из райсельхозотдела, рыжеволосую Ольгу. Ее тоже прислали на горячую страду и помощь уполномоченному из «рая». И с первого же дня по прибытии в «Аховград имени…» шустрая воительница за высокие урожаи района, чтобы не мешать толкачу внедрять в жизнь то, чего он сам не знал – не ведал, наметанным глазом облюбовала себе удобное местечко в зыбкой таратайке рядышком с бывшим балтийцем. Она уже взяла себе за правило, когда страна стоит на ушах от неуемной лозунговости, лучше быть немного в тени: тогда ни спроса, ни ответа с тебя…
Целыми днями они, похорошевшие до какого-то неприличия для будней и счастливые, как небожители, раскатывались на Дезертире от поля к ниве, от нивы к полю. Петляя по веселым березовым колкам-перелескам, обязательно заворачивали и во хмельные малинники на вырубках, а оттуда – сам Бог велел! – прямиком катили на золотистую отмель-натоку, чтобы остыть в Реке. И все это их страдно-стыдное времяпрепровождение они называли только по науке: «апробация семенных участков». Вечером, возвращаясь в деревню, Ольга, поправляя на загорелой груди легкую, как речной ветерок, блузку, смотрелась в круглое зеркальце, как бы спрашивая его: «Свет мой, зеркальце, скажи… хороша ли я собой?» И замечая припухлые губы, молитвенно шептала, толкая в бок локтем своему верному ездовому:
– Худой ты… – А понимать надо было: «Хороший ты!»
…На меже прибрежнего луга и ржаного поля, куда в один из красных деньков, после купания до одури на Натоке, резво подкатила на таратайке загорелая парочка, стоял комбайн, гудя на больших оборотах. А перед ним распалялся толкач из «рая», вразумляя новинского бригадира:
– Я еще раз говорю тебе – никому не позволю ломать спущенную сверху линию партии!
– А ежель эта линия, на поверку вышло, оказалась кривой, ужели, обченаш, и исправить не моги? – язвительно противился Грач-Отченаш. – Хлебушек-то и без того осыпается, дак зачем же его дважды обмолачивать на землю твоей раздельной уборкой?
– Может, ты посоветуешь и партбилет по доброй воле выложить на стол секретаря райкома? – взвился толкач и тут же перешел на просительный тон, вытирая платком вспотевшую лысину. – Сим Палыч, да пойми ж ты меня правильно. Я тоже человек подневольней. К тому ж всего лишь заведующий районной сберкассы, мне тоже надо жить и кормить семью.
– А у меня, знаш-понимаш-обченаш, вся страна во где сидит, – запальчиво прохрипел бригадир, хлопая задубевшей ладонищей по своей хрящеватой, как капустная кочерыга, шее. – Потому-то на месте мне все видней. Линия, какую ты мне тут чертишь, крива-ая!
– А вот за эти слова, Грачев, обещаю тебе, ты еще пожалеешь. И поплачешь! – с угрозой выкрикнул страдный уполномоченный, грозясь указательным пальцем перед огурцеватым носом бригадира. А тот, не оставаясь в долгу, поднес к утиному носу толкача – для детального обозрения – свою знатную фигу.
– А этого, волчье мясо, обченаш, не охо-хо-хо?
Районщик призвал в свидетели комбайнера, но тот отмахнулся:
– Катитесь вы оба-два, знаете куда?
И вот, не получив поддержки «трудового народа», толкач картинно упал перед гудящим комбайном, чтобы все видели, как он, простой советский человек, если надо, может и умереть за линию партии, совсем неважно прямая она или кривая:
– Только через мой труп пойдет комбайн на прямое комбайнирование! – стараясь перекричать шум мотора, вопил он, словно хотел дозваться до райкома, призывая его в свидетели.
О, как сожалел в эти минуты Грач-Отченаш, что из-за проклятущей войны он стал Серафимом Однокрылым… Будь он сейчас мужиком о двух руках, то обязательно похлопал бы в ладоши выходке «неустрашимого» районщика. Но и не похлопать новинский бригадир уже никак не мог удержаться. Больно уж занятно было видеть ему, червю земляному, как райкомовский толкач, дергаясь ползучим гадом на колючей луговой стерне в корчах убивался, по его разумению, за кривую линию партии… И он не без удовольствия позволил-таки похлопать своей разъединственной ладонью-лопатищей себе по ширинке, шально, как завзятый театрал, блажа:
– Браво, обченаш, Сберкасса, браво!
И с этими словами-проклятьями Грач-Отченаш, кособочясь на пустой рукав, шагнул в рожь и за первым же увалом пропал в ней, как в тумане…
После той крутой ошибки на приречном поле новинцы – по указке из «рай-я» загнанные в угол очередной отчебучей, около двух недель всеми силами и способами – комбайном, конными лобогрейками, кои еще остались в бригадах после бесконечной чехарды «объединений и разъединений», косами и серпами – валили осыпающуюся рожь, укладывая в валки, как было нарисовано на красочных плакатах о «раздельной уборке». И когда подневольное дело было сделано, небо нахмурилось и пошел нудный дождь, и лил днями, пока в прибитых валках не проросла рожь, как бы в укор неразумным хозяевам…
Ионка Веснин, будучи романтиком от рождения, он никак не мог оставаться в стороне от призывов нового Вождя на большие перемены в деревне. Не дожидаясь, когда снизойдет на новинскую землю с красочных плакатов срисованная жизнь со Светлого Будущего, он решил самолично изменить облик деревни. Для красоты поставить у себя на ручье запруду, решившись затопить собственные огуречные гряды.
– Что это за агроград без пруда или озерка? – отвечал он любопытным селянам, когда утренними да вечерними упрягами, чтобы не было в ущерб колхозной работе, стал столбить кругляком двумя рядами пятисаженную узину ручья перед мостом, который возвышался над их садом и огородом на высоких парных сваях. Потом метровой ширины «замок» между заплотами забил глиной с прослойкой мха с боков. Выравнивая и углубляя дно будущего озерка, насыпал на запруде с двух сторон откосы, в которые для укрепы вбил еще и свежие ивовые колья – на отрост.
С первых же хлебогнойных затяжных дождей на ручье, бравшем начало от дальних лесных ключей, разлился неширокий проточный пруд, причудливой дугой разделяя на противоположных овражистых склонах сад и огород Весниных. По вечерам с моста новинские девки – в диковину! – завороженно высматривали в спокойном отражении воды свою судьбу. С нечаянно оброненного кем-то в тихой раздумчивости легкого слова рукотворный разлив на ручье так и окрестили по имени его создателя: «Ионкино Зеркало». Тем самым вторично увековечив новинского Мичурина после колхозного «Ионкиного Сада» с его печальной кончиной. А районный пожарный инспектор, посетивший в те дни Новины с очередной поверкой о готовности селянской добровольной дружины, даже написал в местной газете оду о пруде под длинным названием: «Земная красота и пожарная безопасность – родные сестры».
Но не всем, оказывается, в деревне пришлось по душе рукотворное диво на лесном ручье.
– Спрашивается, куда мы приедем, ежель вот так все почнем ставить запруды на ручьях, – гневливо задал вопрос на общем собрании Артюха-Коновал, он же и член правления, и бессменный зампарторга. – Да это ж, это ж… – и у него от накатившейся догадки перехватило дух. За многоликость новинского коновала величали в деревне за глаза «Гадом многоглавым».
Он со злобным придыхом пригвоздил к позорному столбу доморощенного Преобразователя Природы.
– Знамо откуда идет эта кулацкая отрыжка… Как волка не корми, а он все едино – в лес смотрит! Поэтому и спрашиваю я вас, дорогие селяне, куда мы придем, ежель все почнем, вот так, ставить запруды на ручьях?
И «верный ленинец», как Артюха осмелел называть себя с приходом Вождя-реформатора, разразился:
– Сегодня, понимашь, земная красота на ручье, а завтра – глядь-поглядь – уже мельница ворочает жернова… Да это ж прямая дорожка к кулачеству!
За недавнего балтийца, замахнувшегося встряхнуть от дремоты свои Новины, нет, никто не заступился. Одни смолчали, оттого что привыкли молчать: время, мол, такое – ты никого не задеваешь и тебя никто не трогает. Другие прикинулись глухими, затравленные лютой завистью друг к другу. Не дай Бог, если у кого-то вдруг окажется заплот под окнами чуть выше или крыльцо краше, чем у него! Да он и сна лишится – все будет думать, как бы стоптать благополучного соседа?
Бывало, бедная вдова по потемкам, крадучи, нажнет серпом в кустовье речного подгорья копешку травы, ее обязательно выследит такая же бедолага. Только еще беднее, потому что от Бога родилась неумехой да непоспехой. И она, не задумываясь, тут же донесет новинскому Горынычу-многоглавому, а тот знал, что делать. Как снег средь красного лета свалится на голову – подкатит на дрогах и, будто в старину барский бурмистр демоном спросит:
– Ага, попалась, курва?
– Знаю… колхозного-то – не моги взять, дак надумала урвать чуток Божьей благодати, – лепечет в ответ Марья, а у самой от страха и ноженьки подкашиваются. – Ничейная, говорю, трава-то.
– Как это «ничейная»? – куражится Артюха. – Допрежь – обчественная, а уж потом, Марья, – «твое и мое»… Ибо сама-то ты кто?
– Известно – кто? Колхозница-великомученица, – подавленно шепчет женщина, сглатывая непрошенные слезы.
– Вот от этого, баба, и надо отплясывать, как от печки. – Артюха не спеша вытаскивает из бокового кармана пиджака замусоленный «талмуд» с закрученными концами и намекает на протокол: – Тут, Марья, не в траве дело. Дорог сам прынцып: или всем поровну, или никому ничего! А трава, она и есть трава, пропадет нынешняя, на другое лето вырастет новая… Дак, подсказывай, што мне делать с тобой, курицей неразумной?
– Одного, Митрич, прошу, не ославь перед честным народом, в долгу не останусь, – сквозь слезы лыбится Марья, а сама ненароком расстегивает на груди кофтчонку, выгоревшую от солнца и пота. – Сам знаешь, при себе свой чемодан… кому хочу, тому и дам!
– Да што с тебя, курицы шшипаной, теперь возьмешь, – ухмыляется Артюха, снисходя до отца родного. – Ну, будя што, попотчуешь молочком от бешеной коровы, тут, пожалуй, и не откажусь.
Вдова рада-радешенька, что так легко отделалась от напасти людского осуда быть расхитительницей всенародного достояния. Она застегивает непослушными пальцами кофтчонку и, пытаясь шутить, подобострастно лепечет:
– Оно в жисти-то так и бывает: кому страсти-напасти, а кому смехи-потехи… Я так всем и баю в деревне: «А Артемий-то наш ведь – благодетель! Хошь и мастак застукать на месте, а бумаге-то все ж ходу не дает»… Иногда этак-то подумаю, аж страхотища берет. Так и побегут по спине мураши цепучие. Да как бы мы и жили без тебя, заступа ты наша?
Артюха сально оглядывает сверху вдову и, расплываясь от уха до уха, похохатывает самой добротой:
– Гляди, парунья, доквохчешься до греха. Вот возьму и запрошу цену выше… Хошь я и старый уже петун, а на зорьке-то мы еща и прокукарекать могем! Так што крылышки-то тут мне шибко не распускай. – И, надвинув на переносье строгость, дает дельный совет: – Пока никто не видит, скидала б траву-то в реку. И концы в воду! Все учить надо, куриц неразумных.
– И то правда, как есть, курица неразумная, – спохватывается затурканная женщина, коря себя за то, как сама-то она до этого не дотумкалась.
Сграбастала она в охапку всю копешку и впробежку несет ее к реке.
– Ахти, Господи Иисусе, – сердится обескураженная незадачей Марья и смело входит в воду – по самые некуда, а затем хапками кидает траву на быстрину. И та поплыла! Женщина крестится ей во след, видно, чувствует себя если не Пречистой Девой перед Всевышним, то перед деревней – путевой бабой. Тут бы ей и порадоваться, а она плачет: то ли жалеет зря сгубленную траву, то ли себя-горемыку.
Потом, отжимая мокрый подол, поднимается на кряж, где ее поджидает, сидя на дрогах, на сложенной решетчатой боковине, колхозный мироед Артюха, попыхивая дешевой сигаретой. Увидев заплаканное лицо вдовы, он добреет, жмурясь, как старый сытый кот при виде зазевавшейся мыши.
– Ну, будя тебе, мокрохвостая. Потешила душеньку и будя. Все умрет здесь, на крутом бережку… А щас иди домой, растопляй печку да жарь яешню. – И он плотоядно ухмыльнулся. – Как-никак к тебе припожалует в гости сама местная власть.
Марья, доведенная до исступления, вдруг распрямляется и дерзко бросает в лицо вымогателю:
– Да когда же вы все – и ты, шаромыга, и власть твоя поганая, только околеете?
Артюха, беря уже было вожжи в руки, ошарашенно выпучился:
– Курица ты безмозглая, да за такие речи в преисподнюю упекут!
Взбеленившейся Марье теперь видно все едино, где быть – хоть в раю цвести, хоть в аду вечно кипеть в котлах кипучих. И вот, не зная, как и чем больнее досадить своему обидчику, она задрала подол и показала ему, представителю местной власти, голый ядреный зад:
– Вот тебе вместо яешни, съешь и заговейся. Змий ты подколодный! – И с этими словами-проклятьями Марья в каком-то яростном борении, резко взмахивая серпом в руке, как перевернутым янычарским кинжалом, не оглядываясь, заторопилась в сторону деревни, которая все еще тонула по самые крыши в молочном утреннем тумане…
В один из тех дней Веснины вечеряли за чаем. Из-за сгубленного раздельной уборкой хлебного поля разговор за столом не клеился. Иона, посматривая в окно, за которым на легком дуновении ветерка покачивались умытые недавним дождем ветви яблонь, отягощенные румянеющими плодами, решил перекинуться словцом о хорошем:
– И колхозный сад был бы таким, в одну весну сажал.
– Кабы дедушка не дедушка, так был бы он бабушка, – недовольно пробурчал дядя и, отметая недомолвки, пошел на откровенный разговор о рыжеволосой агрономше. – А Ольгу-то выкинь из головы. Это та моль, которая все изъест-прорешетит наскрозь… – И, как бы не было такого разговора, продолжил о своем. – Порой, племяш-крестник, не перестаю удивляться. Из года в год зорим-зорим жизню и землю разными отчебучами, а власть наша – ничейная! – только от этого крепчает да краснеет, как загривок у колхозного мироеда Артюхи-Коновала. Жуть!
Хозяин дома замахнулся было на большие откровения на этот счет, но осекся, вперившись изумленным взглядом в раскрытое окно:
– Да вот и он, наш Горыныч многоглавый, на вспомине легком! Шастает по бережку твоего озерка с шагомером в руках.
– Ён, ён! – встревожено протенькала Параскева-Пятница, дергая шеей, будто вспугнутая перепелка, выглядывая из травы. – Прохиндей, штой-то вымеряет.
И верно, по краю Ионкиного Зеркала прохаживался Артюха-Коновал, кидая сбоку шагомером. Дойдя до запруды, он записал что-то себе в талмуд и не спеша поднялся по яблоневому косогору в подоконие, где крикнул хозяевам, благодушествуя, словно собирался осчастливить приятной новостью:
– Мужики, выходи, разговор есть!
– За столом-то складнее б вышло баять, – пропела приветно Параскева-Пятница, скорее, по-деревенскому укладу, чем по внутренней приязни к гостю. – Заходи, заходи чаи с медом пить!
– Не до меду щас будя, мужики, – закуривая, загадочно хмыкнул Артюха.
– По решению правления обмерил ваше озерко. И завтра уже будем обрезать огород – сотка за сотку. По обмеру выходит, по самые задворки перепашем гряды. Так што, пока не поздно, кумекайте, мужики: или картошку садить, или рыбку разводить. Третьего не дано, мужики.
– Да суньте ему бутылку и вся недолга, иначе не отлипнет, сера горючая, – шепнула своим мужикам Параскева-Пятница.
Артюха же, сводя счеты с хозяином дома Данилой за его постоянные стычки как с председателем ревизионной комиссии, откровенно изгалялся, напирая на букву «ш»:
– И рад бы с вами, мужики, в рай, да социализма, будь она неладна! – не пушшает!
И довольный своей выходкой новинский мироед, захохотав демоном, пошел прочь от дома Весниных, важно неся на плече шагомер, как булаву местного самовластия.
Данила Ионыч грохнул кулаком по столешнице и затравленно застенал:
– Доколе ж это будя твориться-то? Доколе ж! – А осознав нелепость своей просьбы – ни к кому, он резко поднял голову и зашипел рассерженным гусаком: – Шша-а, крестник, шш-а!.. Разве не говорил я на поминках твоей бабушки, што не планида тебе, мол, вертаться в деревню с твоим неугомонным карактером? Не пла-ни-да!
И с этими словами он рывком поднялся из-за стола и, сильно стуча деревягой об пол, проковылял в сени, откуда вернулся тотчас с заступом, который молча сурыхнул в руки племяшу. Тот все понял без слов. И тоже молча выскочил из дома. Затем сбежал прямо по огуречным грядам вниз к ручью, где с остервенением принялся прокапывать проран в своей запруде, как и дядя, шипя рассерженным гусаком:
– Шша-а! Прощай, родная сторона! Шша-а!..
К рассвету рукотворное озерко на лесном ручье истекло, оставив после себя на ново-копани русла грязный след. И не стало больше на свете «Ионкиного Зеркала», как бы привидевшегося изумленным селянам во сне. А с первыми лучами восходящего солнца уходил из Новин еще один крестьянский сын. Уходил навсегда. Унося с собой, как крест проклятия, безрадостную картину разрушения. Ему казалось, что истекло не рукотворное озерко, а вылилась из него чохом – и до самого-то донышка! – сама жизнь. Поэтому и виделось ему в это солнечное утро, как и в перебедованную когда-то им нежить войны, – все черным и неживым.
Уже дважды Иона Веснин уходил. Один раз с радостью – в областную школу садоводства! В другой… убегал от тюряги за «раскокошенные» окна в правлении. По подсказке самого районного военкома топал по доброй воле, за три месяца до сроку, добровольно служить срочную Отечеству. Но даже и тогда он верил, что вернется к себе на лесистые кручи Реки. На этот же раз новинский отверженец уходил из родного дома «куда гляделки глядят». Как когда-то наказывала ему в своем последнем слове, через крестных, любимая бабка Груша, ибо при худом хозяине ретивая лошадь долго, мол, не живет.
Оставив все дела как есть не доделанными и все заветные думы не исполненными, словно на войну уходил уже бывший новинский садовод по прозванию Новинский Мичурин и Преобразователь Природы. За плечами у него был заведен по-походному еще необтрепанный флотский сидор, в который тетка-крестная Параскева-Пятница, сунула пару белья на счастье и оберегу от всех напастей и напрасной смерти, – крохотный образок с ликом святого тезки-покровителя Ионы-пророка со струистым светлым нимбом над головой, как бы озвученным дрожащим бабкиным церковным напевом, услышанным им в самый черный день его жизни, когда он, узнав о гибели своего сада, распято лежал на полу посреди горницы…
Теперь он уходил, унося с собой лишь одну светлую память о Бегучей Реке своего Детства…
К полудню заречный лесной проселок вывел новинского отверженца на грохочущую денно и нощно державную «железку», встарь называемую «чугункой», где на бывшем Николаевском вокзале, похожем на белый двухколесный пароход с известным всей России названием «Малая Вишера», с двусторонними крытыми перронами-палубами, он тут же сел на первый отходящий поезд и – ту-ту! Сел бы с другого перрона, на следующий поезд, покатил бы уже в иную сторону, где тысяча километров – не расстояние. И покатил бы в необозримые дали, гордо называемые, «Наш адрес: Советский Союз!» Заваливайся на среднюю полку и кати себе. Хоть в Казахстан – осваивать целинные земли. Хоть на край земли, к великому океану – сторожить восходящее солнце. И пел бы со своими попутчиками-ровесниками: «Едем мы, друзья, в дальние края…»