bannerbanner
Трансвааль, Трансвааль
Трансвааль, Трансваальполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 32

И надо было случиться такому. В этот самый день на зеленом лужке новой конюшни находился и райозовский (районный земельный отдел) главный ветврач Александр Иваныч Абрамов, из бывших кадровых кавалеристов с лихо закрученными усами. Осматривал конское поголовье перед переводом молодняка с подножного кормления на стойловое содержание.

Помимо ветеринарной практики, бывалый кавалерист врачевал и местных молодух. Старух же сразу отвадил от себя, прописывая им ото всех старческих недугов проверенное целительное снадобье, именуемое «касторкой». И вот, выходя от него из занавешенного угла с окном на улицу, рдяные пациентки, торопливо одергиваясь-застегиваясь, с покаянием крестились, словно после тайного причастия с самим сатаной, предостерегающе шепча своим принаряженным товаркам, рассевшимся по кухонным лавкам в нетерпеливом ожидании на прием к «жеребячьему дохтору».

– О, бабник-то! О, бесстыжая бестия-то… всю, как есть, раскосматил, перевертел, перетискал, перешшупал. Да еща и усищами своими тараканьими норовить пошшокотать там, где не можно.

Новинские праведницы осуждающе покачивали головами, но расходиться же из «живой» очереди к лошадиному целителю и не помышляли.

И вот, когда известный на весь район триединый угодник чистокровных лошадей, разбитных молодух и веселого Бахуса увидел истинную прелесть в игреневой «красотке», так весь и загорелся в подтверждении слов колхозного конюха:

– Право ж, экое диво-дивное объявилось во Мстинском убережье! Видно, ей-ей, батюшкина пегашка Сорока-Попадья не иначе, как была замешана на чистых благородных кровях… – И немного отойдя от наката горячих восторгов, он высказал, как давно выношенное: – Мужики! (а они всегда в этот предзимний день толпились на конюшенном дворе, любуясь выгулявшим на приволье игривым табуном.) Да вы только гляньте на нее, мужики, как она, плутовка, шало стреляет своими чистыми изумрудами, строго стрижет ушами и нетерпеливо, будто на свиданье, перебирает своими стройными ножками. Артистка да и только!

И донельзя искушенный лошадник, молодцевато подкрутив роскошный ус, продолжал:

– Нет, этой младой диве не на пашне ломить. И не молоко на ней возить… Ей прямая дорожка в РККА! Под верховым седлом в быстроногой кавалерии ей быть, мужики!

От таких хвалебных слов у мальчишки чуть было не выпорхнула воспрянутая душа. Ведь, чтобы взяли коня с колхозной конюшни в РККА, в Рабоче-Крестьянскую Краснаю Армию, ни в Новинах, ни во всей мстинской убережной округе не слыхивали про это. И упорхнула б из него душа, не накинь на нее силок райзовский гость:

– Так как, шеф-пионер, прикажешь величать твою юную диву?

– Лысухой кличем! – горделиво ответил мальчишка, подняв руку над головой в пионерском салюте.

– Можно подумать, что речь идет о какой-то буренке, – поморщился гость, будто бы проглотил живого мышонка. – К тому ж, «лысухой» называется и черная водяная курица с белым наростом на голове и городками-перепонками на лапах, как у лягухи… Твоя же краса-кобылице – это «Жар-Птица»! Будущий командирский конь, тут шутки прочь!.. Вот сейчас возьмем и наречем ее новинским миром, всем чертям на зло и зависть – Дивой! Мужики, каково, а!? Это ж без году полковая актриса, которой на строевых смотрах будет играть боевая труба!

И он с большим рвением приступил к тщательному ветеринарному обследованию будущей игреневой знаменитости. И начал с того, что всю, как есть, вдоль и поперек, обмерял портняжным метром. Потом придирчиво разглядывал белые зубы: со стороны казалось, что он специально выискивал какие-либо изъяны. И тщета, зря старался. Переднюю часть тулова, прерывая дыхание, прослушал через медицинскую трубку. Простукал пальцами через ладонь грудь и поджарое чрево. И долго, обстоятельно прощупывал сухожилия и суставы коленей и удивительно высоких, красивых бабок над точеными копытами. А все результаты своих стараний пространно записывал и записывал себе в талмуд, вслух пришептывая перед изумленными сельчанами, будто речь шла о красной девице:

– Мужики, ваша игреневая красотка ей-ей от Бога! – И в просторечье добавил: – Для начала заведем на нее «пачпорт», а затем не далек тот день – оформим и воинский билет.

И снова для мальчишки-школяра была зима с ранними, со вторыми петухами, хождениями с фонарем в руке на конюшню «вместях» с конюхами задавать корм лошадям.

А на другое лето 1939 года белогривую игреневую Диву, уже повзрослевшую и еще краше похорошевшую на своей третьей траве в игривом табуне молодняка на приволье береговой уремы, забрили на кадровую службу в РККА – для начала в Учебный эскадрон.

Это случилось сразу же вяблочный Спас. В деревню пополудни срочно прискакали двое верховых в армейских седлах – седовласый военкомовец с двумя кубарями на петлицах в сопровождении райзовского усача. И прискакали не с пустыми руками. От военкомата для правления колхоза привезли красиво разрисованный сусальной позолотой «Почетный памятный диплом», чтобы заполучить «за так» для РККА белогривую игреневую красавицу. Ее бескорыстному юному шефу-пионеру, бабки Грушиному внуку, отвалили заветную для каждого тогдашнего мальчишки «буденовку» с высоким шишаком на маковке и большой суконной красной звездой на лбу. И еще от «райземотдела» подарили ему ботинки с блестящими калошами в счет изношенной на конюшне «обувки»: видно, дошли-таки бабки Грушины молитвы, куда следует.

А вот для новинских мужиков вышел особый «подарок», уже от самых срочных нарочных. Это привезенный ими свежий номер газеты «Правда» с большими портретами на первой странице Молотова и Риббентропа под жирной шапкой: «ПАКТ О НЕНАПАДЕНИИ МЕЖДУ СССР и ГЕРМАНИЕЙ».

Нет, не верили новинские мужики в этот мировой фарс-стряпню, с бухты-барахты – и все тут! Но и они, «великие новинские стратеги», на своих вечерях-посиделках, в разговорах «по душам» не думали – не гадали, что так скоро дело пойдет к большой мировой развязке. И верно, уже через какие-то недели вооруженные до зубов армии великих держав, заключивших «Пакт века о ненападении», при разделе межевого государства, будут стоять лицом к лицу, изготовляясь к смертельному прыжку, чтобы вцепиться в глотки друг другу.

А пока здесь, по-над самым срезом кряжа, стоял под мирным высоким небом босоногий вихрастый мальчишка по имени Ионка, а по прозванию – от протекающего через их огород лесного, часто не замерзающего зимой ручья – Весня, и во все глаза смотрел на заречный Новинский луг, где поверх густого тальника, как бы уплывали к соснам-«самоварам» серебряного бора два покачивающихся торса всадников и три вскидывающиеся лошадиные морды. И вдруг крайняя из них, с белой залыской, высоко вскинулась – с поворотом на деревню – и над зеленым приречьем, вызолоченным соснами и предвечерним солнцем пролился прощально-заливистый голос: «Иго-го-го-го-оо!»

– Ди-ва-аа! – пронзительно вскричал в ответ мальчишка. И накрепко прижимая ладошки к ушам, он рухнул ничком на траву-мураву, безутешно рыдая в голос: – Ди-ва-аа!

Вот и вся песня, спетая новинским вихрастым, бабки Грушиным «санапалом волыглазым» по имени и прозванию Ионка-Весня на крутых берегах его Бегучей Реки Детства – про игреневую белогривую Диву в предгрозье Великой войны…

Глава 6

Мастак

…Жизненного ума-разума Иона Веснин набирался еще сызмальства в семье известных во Мстинском приречье новинских Мастаков – деревянных дел высочайшей руки: деда-покойника (заочно, как послесловие для его жизненного опыта), и как живого примера себе – отца-силача «Коня-Горбоносого»… Поэтому и его любимыми запахами детства была мешанина, настоянная на сухом, долго мореном под крышей дереве, роговом клее, живичном скипидаре красных сосновых боров и вкусном льняном вареном масле – натуральная олифа. Как говаривал Манкошевский столетний столяр Разгуляй, который был с дедом мальчишки дружки-приятели: «Вдыхай сызмальства такой крутой дух – и ты непременно станешь Мастером!

На этом семейном рукомёслом ристанье и мальчишке в будущем тоже кое-что перепало. От отца он перенял боготворение к Его Превосходству «Струменту»! После поделок он тоже с какой-то истовостью направляет его: точит, разводит, наващивает. И только после этого ритуала водружает на свое место «отдыхать» до другого раза, чтобы, когда надо, снова взять в руки по живучим словам все того же столяра Разгуляя, которого уже давно нет с нами: «Как гармонь в престольный праздник!»

Ионин отец Гаврила-Мастак, что ж касательно дерева, право, был на все руки хват: плотник, столяр, колесник, бочар. А какие он гнул выездные, свадебные дуги, про которые еще в деревне не без гордости за своего мастера говаривали: «Чур, не оставляй на заулке – проезжий цыган украдет!» И за что бы он не взялся, все делал только – «на ять» да еще и с какой-нибудь чудиной. Прялку, коромысло ль бывало смастерит, обязательно положит резной узор как клеймо мастера.

И еще он был горазд на песни, которых знал несметье – «ни в один парный воз не увяжешь», как говаривали о нем однодеревенцы, и через это считался первым запевалой деревни. Хотя он был скорее неверующим, как и его отец Иона Ионыч, а мальчишкин дед – Мастак, который в оправдание своему прохладному отношению к церковным обрядам часто говаривал: «Бог живет в каждом из нас и судят о нем, как и о Сатане, по его земным деяниям». И вместо того, чтобы стоять в воскресной заутрене или обедне перед святыми образами при зажженных свечах, шел с топором на плече к вдове или солдатке поправлять покривившее крыльцо или прохудившуюся крышу.

А то случалось с ним и того хуже. Даже и сейчас вспомнить страшно, как это такой-то совестливый мирянин отваживался в престольный яблочный Спас на безбожие: запирал вороты перед «Крестным ходом», как бы говоря своим поступком соседям: ни к чему все это. Потом, на Покрова было «скорбящее покаяние», которое заканчивалось в застолье у хлебосольного столяра с его воинствующей песней: «Трансвааль, Трансвааль – страна моя!» И вконец растроганный батюшка со слезами на глазах, каждый раз дирижируя в такт песне, размахивал большим нагрудным, табельно-церковным крестом, как «мечом-кладенцом» карающего возмездия. А то он и пускался в молодецкий пляс под голосистую тальянку с медными планками одноногого гармониста Ник-Никанорыча, по-деревенскому доброму прозванию Пиеса Барыня, да еще и вприсядку, по-бабьи придерживая руками рясу. Сын же его, Гаврила-Мастак, охотно пел на клиросе.

Пел, пока не была разорена Манкошевская церковь – краса дивная. Она и по сей день стоит на том же месте. Только уже никого не радуя, а как бы в укор безумному прошлому времени, без купольного креста и с начисто обезглавленной колокольней, поросшей поверху кирпичной клади проклятым чахлым «венком» Дикого поля. Печально смотрится с зеленого угора в живое зеркало пока еще незамутненной, бегучей Мсты, как бы вымаливая у опрокинутых в реку синих небес прощения умершим и вразумления живым…

И вот в пору благоденствия Манкошевской «красы дивной» ее приходский батюшка не раз говаривал своему уже возмужавшему благонравному мирянину-песеннику, урожденному Мастаку:

– Сын мой, тебе не плотником быть, а впору б служить главным певчим диа́коном при градском соборе Святой Софии. Право, не голос у тебя, человече, а сущая иерихонская труба!

Оттого, что мужики по праздникам пели на клиросе, и слыла деревня Частова-Новины во всем мстинском побережье дюже песенной. Бывало, на вечерней воскресной заре запоют частовские у себя на Певчем кряжу, и их голоса в слаженном спеве слышали по течению чуткой реки за двенадцать верст, в Полосах на мельнице.

Но чаще пели они зимними вечерами. На мужских посиделках в столярне Мастака-Младшего (в прирубе между хлевом и домом), которая служила в деревне как бы местным Наркоматом Иностранных Дел, где каждый – пахарь, пастух, конюх, лесоруб, плотник, столяр, кузнец, шерстобит, коновал – смог бы сойти за наркома. Особо для такой табели годился достойный всяческой похвалы местный овчар Иван Наумыч с его длинной апостольской бородой с проседью и благопристойным обличием святого Ионы Оттинского, именем которого прозывался монастырь на краю Красноборской пустыни, разрушенный в Великую Отечественную войну.

Частовской овчар прожил долгую многотрудную жизнь – целое столетие, трудясь в одной и той же ипостаси: сызмальства и до последних своих дней пас овец. Они-то, божьи агнцы, чуть было и не погубили его, когда он с бесстрашием, в одиночку, будто на медведя с рогатиной, выступил в защиту исконной романовской грубошерстной овцы-шубницы: это на заре колхозной «эры» лихие переворачиватели «жисти» насаждали по худосочным колхозам северного края завезенных из Средней Азии курдючных баранов, которые никак не хотели приживаться во влажном климате Предъильменья, туберкулезно кашляли и дохли, как жирные осенние мухи с приходом холодов. А на местных прытких барашков в ягнячью их пору было наложено строжайшее табу. Их поголовно холостили под строжайшим надзором районной ветслужбы и ОГПУ.

Так во мстинском побережье была «вырублена под корень» плодовитая романовская овца-шубница, приносящая в окот, а их в году два – весенний и осенний, по три-четыре, а то и пять ягнят, которая из веку в век служила в лесном крае становой жилой всего уклада жизни. И от этой скорой порухи, не заставив долго себя ждать, в деревню как-то уж очень зримо заявилась незванной гостьей сирая обездоленность. Вместо привычных тулупов и полушубков сельчане стали обряжаться в «куфайки», вместо валенков в зиму обулись в резиновые чеботы, наживая неизлечимый ревматизм. И до стыдобы было глядеть, как мужики в мороз и вьюгу ехали в лес за дровами или на дальние приозерские пожни за сеном-«болотиной». А еще горше было самим мужикам-возницам от сознания того, что дома в загнетках их печек больше не томятся в обжаристых глиняных горшках запашистые крошевно-зеленые кислые «шти» с бараниной, которые на второй день, как и вчерашние рыбники на капустно-луковой основе с престольного стола, становятся еще ядренее, особенно, на опохмельную закусь. Так бездумно-бездарным уничтожением здравого смысла селяне лесного края сразу лишились многих жизненных благ.

А супротивника чужеродной скотины, замахнувшегося наперевес навозными трехрожковыми вилами на грозного огэпэушника, перепоясанного-перекрещенного желтой, из скрипучей кожи, портупеей и при вороненой «пукалке» на боку, стерегущего коновала Артюху, чтобы тот с похмела, случаем, не пропустил ни одного барашка местной породы – «пошшокотать» острым ножичком, там, где «надоть!», с устрашающими словами во святом гневе: «Порешу щас, гепею-перепею!» – чуть было не сослали в дали-дальние. И упекли бы, как миленького, да не нашлось для него такой чужбины, где бы «Макар коров не пас».

К тому же и деревня встала горой за своего непревзойденного мастера берестяных дел. Лучше и краше его лаптей, ступней, заплечных кошелей, лукошек, туесков для хранения обеденного харча в поле или на сенокосе – никто не плел… Слыл он в деревне и как самый «культурный» муж! – без претензий на какую-либо образованность: вместо личной росписи, где надо, ставил «крестик». И поди ж ты, никто, даже поп местного прихода, так не жалел свою жену, как их разлюбезный овчар. Не обращая внимания на насмехания сельчан, носил зорями – до выгона скотины – воду на коромысле из колодца своей «барыне» Ефросинье. На такую по разумению новинских мужиков постыдность и поныне еще никто не снисходил в деревне.

Зато, когда он тихо отошел в мир иной, сразу все спохватились, что теперь им будет недоставать благородного, «культурного» овчара. Поэтому и похоронили его, как заслуженного аборигена, наравне со старейшей учительницей Ниной Ивановной Никитиной, оклеветанной незаслуженно во время раскулачивания мужа-лошадника, со всеми почестями, с музыкой, востребованной из Града Великого за пятьдесят немеренных верст. Этими хлопотами была оказана от благодарного селянского «обчества» как бы последняя ему пастушья гостевая «череда» с признательными, идущими от сердца, словами: «Пусть земля будет тебе пухом, незабвенный наш Иван Наумыч. Аминь».

Вот такой-то, всеми уважаемый человек, по призванию – овчар, прошедший в жизни огонь, воду и медные трубы, и коноводил до войны на мужских зимних посиделках в столярне у молодого Мастака-Гаврилы за наркома местного «НИДа». И поныне старожилы деревни помнят, с какой дипломатичной выходкой встревал он в споры-разговоры молодых, не исключая дебаты и мирового значения: «Покойничек, Петра Захарыч (или Кузьма Андреич), не даст соврать…» И пошел-поехал рассказывать были-небыли из своей служилой молодости. Про сопки Маньчжурские, где «в одна тыща девятьсот четвертого года ходил в «штыковую» на японский чудо-пулемет…»

А конюх Матвей Сидоркин на тех посиделках всякий раз не удержится напомнить своим однодеревенцам о первой империалистической «кровавой катавасии», настоянной на удушливых газах. О своем отбывании плена на поселении, на земле у хозяев, где за неоднократные побеги, чтобы пуститься «пехом» к снившимся по ночам лесистым берегам своей Бегучей Реки, его, беспортошного беглеца, добросовестно, с ритуальным – по науке – окачиванием холодной водой, нещадно, в поте лица, порол добротными ременными вожжами, больносердный к своим сытым, с развалистыми, по-бабьи, задами, гнедым лошадям, краснорожий хозяин-«австрияк».

– Такие выволочки на чужбине, маткин берег – батькин край, не забываются, нет! – отшучивался рассказчик, поеживаясь спиной.

И за вечер-то, бывало, новинские небритые аборигены в горячих, спорах, доходивших до грудков, – так и этак перекроят мир, деля его на страны, которые, как им того хотелось бы, были «за нас»: это – Красный Китай, где уже какой год шла гражданская война с Гоминьданом; Абиссиния и (как бы сейчас ни говорили, а тогда была, особенно, для новинских мальчишек) святая и героическая Испания. И на страны, которые были «против нас»: это – одноосная телега на трех колесах «Берлин-Рим-Токио».

Обычно такие споры-разговоры заканчивались трогательной песней о каких-то неведомых бурах, попавших в большую беду: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя! Ты вся горишь в огне…»

Эту песню-сказ однажды привез Ионкин дед по отцу, Мастак-старший (первый грамотей и книгочей в округе, да еще и местный стихотворец) из «Большой деревни» – Питера, куда в молодости ездил с новинской плотницкой артелью на летние заработки. И всякий раз пели ее со священным огнем в глазах, будто страна «Бурия», как называли тогда ЮАР, находилась где-то за Красноборскими синими лесами и нуждалась в срочной выручке новинских «санапалов» с дрекольем в руках.

И Ионке, тогдашнему дошколяру, всегда казалось, что эту песню он знал еще до своего рождения, а может, и родился прямо из нее:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя!Ты вся горишь в огне.Под деревцом развесистымЗадумчив бур сидел.– О чем горюешь, старина,Чего задумчив ты?– Горюю я по родине,И жаль мне край родной.Сынов всех десять у меня:Троих уж нет в живых,А за свободу борютсяСемь юных остальных.А старший сын, старик седой,Убит уж на войне;Он без молитвы, без крестаЗарыт в чужой земле.Мой младший сын – тринадцать лет,Просился на войну.Решил я твердо: нет и нет,Малютку не возьму.Но он, нахмурясь, отвечал:«Отец, пойду и я!Пускай я слаб, пускай я мал —Верна рука моя…Отец, не будешь ты краснетьЗа мальчика в бою —С тобой сумею умеретьЗа родину свою!..»Я выслушал его мольбу,Обнял, поцеловал.Малютка в тот же день со мнойПошел на вражий стан.Однажды при сраженииОтбит был наш обоз,Малютка на позициюПолзком патрон принес.[2]

На тех мужских посиделках новинские мальчишки тоже были завсегдатаями. Они росли на них. Жались к отцовским коленям и клятвенно умоляли глазами: случись беда со страной – война, и мы сделали бы, мол, то же самое, как и далекий наш друг-«малютка» из песни…

И все-таки Испания Ионке была ближе. Хотя бы потому, что их «Чкалов», Николай Жуков. По возвращении из Испании он – Жуковского корня: толстогуб, смугл, да еще и до черноты пропеченный на ненашенском яром солнце – приехал на побывку к себе в деревню с тремя кубарями в голубых петлицах и орденом «Красного Знамени» на груди, чем немало издивив новинских кумушек:

– Вот тебе и – на-а!

– Корчевицкий санапал явился-не запылился! – припомнил Гаврила-Мастак своему боевому земляку его начальную летную карьеру, когда он служил по соседству на Корчевицком аэродроме.

Однажды во время учебных полетов, пролетая над своей деревнею на двукрылой «этажерке», он из озорства так снизился, что задел шасси за скворешню на коньке собственной избы. Да еще и коров в поле перепугал так, что те, сердешные, до того ошалело доносились по выгону с задранными хвостами, что и доиться перестали в то лето…

Узнав такую озорную биографию молодости местного «арапа», летчика-истребителя-орденоносца, ну как тут было безоглядно не втрескаться в него с первого взгляда приезжей молоденькой городской «училке» с потешными белесыми косичками вразлет?

И скорому жениху пришелся «пондраву» синеокий «полевой цветок» с припухлыми нецелованными губами… И уже через неделю фартовый гость, видно за все свои прегрешения молодости перед деревней, закатил такую разливанную веселую «сварьбу» (истый новинский абориген, как только ступит на свою, обетованную предками землю на берегах Бегучей Реки своего Детства, никогда не скажет свадьба, только: «сварьба… байня, брательник, сродник, наш однодеревенец…»), на которой он подарил своему дружку-приятелю детства и запевале деревни новую, ненашенскую песню. И тут же напел ему ее мотив. Песня, оказалось, и сложена была как бы для могучего голоса новинского Мастака-Гаврилы. Когда тот, слегка кашлянув в свой кулачище размером в пудовую гирю, вывел первые ее слова, считывая с помятого листка отрывного календаря, у многих по спинам разгоряченного застолья забегали цепкие холодные мураши, а в окнах нового клуба тоненько зазвенели стекла в рамах:

– Гренада, Гренада, Гренада моя!

И запевале дружно подхватила новинская «сварьба»:

– Горько, горько!

– Подсластить надоть!

После свершения – на ура! – «горько», старый одноногий гармонист, инвалид русско-японской войны в начале века, сделав отмашку бородой-лопатой в сторону молодых и разломив на колене свою голосистую чудо-тальянку, с форсом объявил:

– Дык, уважаемые, пиеса: «Барыня»!

Деревня Новины всегда славилась не только хваткими плотниками, голосистыми запевалами, но и знаменитыми гармонистами. Никанорыч же был гармонист из гармонистов, без которого не игралась ни одна уважающая себя «сварьба» в округе. За ним приезжали, несмотря на непогоду, из самых дальних лесных углов приречья.

Да, умели в довоенных Новинах от души работать, но и широко гульнуть. Так столяр по прозванию Мастак-младший, помимо присущих деревне с исстари престолов, справлял еще и День рождения своего единственного любимого сына Ионы, совпавший с поминальным днем его деда, знаменитого на все приречье, столяра Ионыча. Так один Мастак ушел из жизни, другой, через колено – продолжатель работящего древа – пришел в нее в один и тот же день и час. И этот, сугубо семейный праздник Мастаков уже давно стал как бы третьим престолом в Новинах – после Николы летнего и яблочного Спаса.

И как уже повелось, все были в этот день в сенокосных ситцевых обновах. Поэтому и праздновать новинцы собрались с «укоротом», долго не засиживаясь, помятуя, что завтра – сенокос!

И вот уже дело дошло до первых песен, когда перед крашеным узорным палисадом Мастака объявился на фыркающей, взмыленной лошади седовласый военкомовец с тремя кубарями в петлицах, зычно выкрикнув из седла:

– Мужики, шабаш веселью! И запомните этот черный день календаря: 22 – июня Сорок Первого! Уже с раннего утра на нас грядет Большая война, мужики…

Спешась с лошади, верховой накинул повод на штакетник и через открытую калитку вошел в присмиревший сад, где его встретил язвительными словами колхозный бригадир Грач-Отче-Наш:

– Значит, дорогой товарищ, извините за выражение, вышел большой капец Пакту о ненападении, знаш-понимаш-обченаш?

– Выходит так… амба Пакту, – с тяжким вздохом согласился смурный чрезвычайный вестовой из «рая» по особым поручениям, доверительно, как в последний раз, крепко ручкаясь с бывшим сослуживцем на одних летних военных сборах. – Этого, Сим Палыч, надо было ждать… И ждали в «низах», только не думали-не гадали, что «верхи» наши перестараются в своем возжелании на примирение.

– Молись до пупа. Бог любит докуку, знаш-понимаш-обченаш, – разрядился в сердцах Грачев. – И впрямь, можно было подумать: «братья – навеки!»

А порученец из «рая» уже раскручивал вынутую из полевой брезентовой сумки строго-служебную свитку, и хотел было с маху приступить к оглашению поименного списка новинских однодеревенцев, как к нему подсуетился услужливо, с расплескивающейся чаркой, не значившийся ни в одной строке уже рассекреченного реестра человеческих душ бывший солдат, окуренный вражьими удушливыми газами и изъеденный окопными вшами – за царя-батюшку – в четырнадцатом году, а затем, в пятнадцатом, отбывая «ерманский» плен.

На страницу:
11 из 32