
Полная версия
Мозес
– И при этом – правильные, – отпарировал Амос.
– И как всегда, грубые, – возразила Хильда.
– А я еще раз вам повторю, что он был частным лицом и больше никем! – отрезал Амос. – Спроси вон у доктора, если сам ничего не знаешь!
– Я знаю только то, что он подражал Ницше и корчил из себя великого учителя – сказал Олаф. – Рассылать все свои дурацкие афоризмы, это еще надо додуматься!
– Ничего он не рассылал, – сердито сказал Амос.
– Дайте сказать Соломулику, – попросил доктор. – Вы что хотите сказать, Соломулик?
– Ничего такого, – Соломулик явно робел. – То есть я хотел сказать, что его книга, кажется, даже попала в индекс запрещенных книг, если я не ошибаюсь.
– Ну, я же говорил, – сказал Руссо. – У него всегда были одни бабы на уме.
– Хорошо, хорошо – доктор поднял руки, останавливая прения. – Вы сами только что были свидетелями того, какие разнообразные мнения сопровождают имя Филиппа Какавеки, – продолжал он, выходя из-за кафедры. – Одни говорят о нем одно, другие другое, а третьи, разумеется…
– Третье, – хихикнул Иезекииль.
Сидящие в задних рядах засмеялись.
– Да, – доктор был серьезен. – Третье. А теперь послушайте, что расскажу вам я.
Продолжая говорить, он спустился по ступенькам в аудиторию и не спеша пошел по коридорчику между стульями, заложив руки за спину и поглядывая то налево, то направо.
– Филипп Какавека родился в 1941 году в России, в пересыльном лагере недалеко от города Воронежа. Его мать звали Марией, и она была испанская еврейка, которая, вероятно, попала в Россию в числе взрослых, сопровождавших испанских детей, вывезенных в Советский Союз во время гражданской войны в Испании. И это то, что нам на сегодня известно. Все остальное – это только легенды, домыслы и предположения, более или менее подкрепленные сомнительными свидетельствами или благочестивыми вымыслами его поклонников, но не имеющими никакой научной ценности. Мы ничего не знаем ни о семье Филиппа, ни о его детстве, ни о его привычках и интересах. Мы не знаем ничего – ни где он учился, ни где жил, ни где работал, ни где он умер, если, конечно, он уже умер, в чем лично я сильно сомневаюсь, потому что при известном стечении обстоятельств, он вполне мог бы дожить и до наших дней. Мы ничего не знаем ни о его замыслах, ни о его печалях или его надеждах. Ничего, кроме того, что мы можем прочитать в его книге.
– Но раз есть книга, – сказала Хильда, – значит, мы все-таки что-то о нем знаем?
– Увы, – доктор Аппель вновь поднялся по лестнице к кафедре и остановился на верхней ступеньке, повернувшись лицом к аудитории. – К сожалению, с его единственной книгой, которую он нам оставил, дела обстоят тоже далеко не блестяще.
Он сделал небольшую паузу и продолжал.
– Конечно, мы обладаем, по-видимому, большей частью текста, но что касается всего остального, то тут встречаемся со множеством проблем. Во-первых, мы до сих пор не знаем – когда, где и при каких обстоятельствах книга Какавеки впервые увидела свет. На это претендуют, по крайней мере, три издания, – французское, турецкое и русское. Все они вышли без указания года где-то между 1980 и 1985 или даже 1987 годом. При этом все они носили различные названия, положив начало дурной традиции называть книгу Филиппа Какавеки так, как это заблагорассудится издателю. Например, подарочное издание, вышедшее в Мексике в 1989 году, называется «Фрагменты». Издание на английском языке без указания года, носит название «Происхождение реальности из духа сновидений», а русский перевод называется просто «Встречи». Лично я пользуюсь параллельным испано-немецким изданием 1998 года, выпущенным и откомментированным Обществом Филиппа Какавеки и носящим имя «Прогулки с Истиной и без». И наконец, самое главное, – продолжал доктор, опираясь грудью на кафедру и почти нависая над первым рядом аудитории. – Трудно поверить, но никто из литературоведов не имеет на сегодняшний день в своих руках мало-мальски полной версии нашей книги. Неизвестно ни окончательное число составляющих ее фрагментов, ни – что еще хуже – их последовательность. Можете себе представить? Ведь это значит, – как заметил один из исследователей творчества Филиппа Какавеки, Лукас Пеструцци, – что, его книгу можно сравнить с гениальной шахматной партией, от которой, увы, сохранились только невнятные воспоминания свидетелей, да перемешанные шахматные фигуры, чье расположение на шахматной доске нам уже никогда не будет точно известно. О том, как в действительности обстоит дело с книгой Какавеки, может свидетельствовать тот факт, что из четырех монографий, вышедших за последние двадцать лет и посвященных его книге, три отстаивают три различных варианта последовательности фрагментов, тогда как автор четвертой пытается доказать, что автор вообще не ставил перед собой задачи систематического изложения своих мыслей, а писал от случая к случаю, не имея ни внутреннего плана, ни определенной цели.
– А может он просто пошутил над всеми, доктор? – спросила Хильда. – Знаете, есть такие шутники, которые шутят даже на похоронах. Что если этот ваш Какавека просто шут и больше ничего?
– Динь-динь, – сказал Амос, тряся головой.
– Есть, конечно, и такая точка зрения, – согласился доктор Аппель, глядя куда-то в сторону, из чего, пожалуй, можно было сделать вывод, что он эту точку зрения ни в коей мере не разделяет. – Но даже если он и шут, то шут на службе у Господа Бога, а не у людей. Во всяком случае, – добавил он, поднимаясь по ступенькам, – таково мое мнение, которое я вам не навязываю, но которое, поверьте мне, сложилось далеко не на пустом месте.
– Похоже, у вас с этим Филипом Какавекой большое взаимопонимание, – заметил Иезекииль.
– Вы угадали, – доктор Аппель, похоже, немного смутился. Щеки его слегка порозовели. – Как-никак я являюсь вице-председателем международного Общества Филиппа Какавеки и пожизненным председателем его немецкого отделения с центром в Гамбурге, – доктор слегка поклонился. В аудитории раздались несколько негромких аплодисментов.
– Браво, – воскликнул Иезекииль.
– Спасибо, – сказал доктор. – У кого-нибудь есть еще какие-то вопросы?
– У меня нет, – покачал головой Амос.
– И у меня тоже, – присоединился Олаф.
– Тогда минутку внимания, – доктор вновь встал за кафедру. – Сейчас я прочитаю вам один из афоризмов Какавеки, а вы постараетесь рассказать мне, о чем он, по вашему мнению, хочет сказать. – Он раскрыл лежащую на кафедре тетрадь и прочел:
– Фрагмент тридцать девятый. «Конечно, в этом есть нечто кощунственное – петь и танцевать, когда рушится целый мир! Еще большее кощунство заключается в том, что мир, похоже, рушится именно из-за того, что мы поем и танцуем! Но разве есть в этом наша вина? Мир не выносит легкости, наши же танцы так легки, что каждое па обрушивается на него словно стопудовый молот. Быть может, стоило остановиться? Но разве это в нашей власти? Тогда хотя бы пожалеть о нем? Ведь сострадание, пожалуй, последнее, что еще связывает нас с миром. – После, после! Сначала дотанцуем до конца все наши танцы. И не стоит спрашивать, что мы намерены делать после того, как рассыплется в прах последний камень»
Какое-то время в аудитории царила тишина.
– Итак, – сказал доктор, выходя из-за кафедры. – Кто первый? Что нам скажет Хильда?
Сцепив под подбородком пальцы, Хильда посмотрела сначала направо, потом налево и, наконец, посмотрела на доктора, ожидающего ее ответа. Затем она неуверенно произнесла:
– По-моему, это ужасно.
– Что именно?
– Я не знаю, – Хильда наморщила лоб. – Это как бомжи, которые ночуют зимой под мостами и разводят костры. Я где-то читала про это. Иногда, когда бывает очень холодно и им нечего бросить в огонь, они просто замерзают. Мне кажется, что они тоже не думают о том, что будет завтра.
– Это плохо? – спросил доктор.
– А разве нет? – переспросила Хильда. – Конечно, это плохо. Если ты не думаешь о завтрашнем дне, то в одно прекрасное утро он просто не придет или оставит тебя в дураках, вот как этих бомжей под мостом. Если бы они заботились о завтрашнем дне, – добавила она с некоторой горячностью, – то просто поинтересовались бы прогнозом погоды и запасли бы побольше дров, чтобы не замерзнуть.
– Просто запасли бы побольше дров, – повторил доктор. – Понятно. Скажи мне, Хильда, тебе их жалко?
– Нет, – сказала Хильда, немного подумав.
– Разве ты не сказала, что это ужасно?
– Я имела в виду – ужасно, что в мире вообще существуют такие вещи, с которыми мы сталкиваемся и которые нам приходится принимать в расчет, хотим мы того или нет, – ответила Хильда несколько монотонно, как будто она заранее выучила ответ и теперь просто произнесла его вслух.
– Но тебе их все равно не жалко, – повторил доктор.
– Нет. Нисколечко.
В последнем ряду кто-то зааплодировал.
– Понятно, – сказал доктор Аппель. – Спасибо, Хильда. Теперь, пожалуйста, Амос.
– Э-э, – сказал Амос, поднявшись со своего места и обращаясь больше к сидящей у двери аудитории, чем к доктору. – Мне кажется, господин доктор, что такова, в конце концов, всякая человеческая жизнь. Пока человек живет, он занят только тем, что все время что-то строит, чинит, создает или думает о том, что ему еще надо достроить или починить. Он занят своей работой, своим будущим, своей семьей, футболом, картами, он вечно чему-то учится, за кого-то голосует, что-то ненавидит или любит, тогда как на самом деле он строит вокруг себя одни только иллюзии, среди которых живет, думая, что они настоящие и что на небесах его погладят за это по головке и скажут: молодец!.. Вы понимаете, о чем я?
– Думаю, что да, – сказал доктор.
– И если он дурак, – продолжал Амос, – то он так и будет до конца жизни что-то строить, что-то планировать, на что-то надеяться. Так что если ему вдруг придется сломать что-нибудь, то он будет думать, что он поступает нехорошо, потому что его с детства приучили к тому, что человек должен строить, строить, строить, а не ломать, а тому, кто ломает место если не в Аду, то уж точно в тюрьме.
– Так, так, – протянул доктор, вновь выходя из-за кафедры. – Интересно, вы сами пришли к таким выводам или, может быть, кто-то вам помог?
– Я пришел к таким выводам благодаря моему другу Мозесу, – сообщил Амос. – К сожалению, он сегодня отсутствует.
– Я заметил, – сказал доктор. – А что касается Мозеса, то почему-то я так и подумал – тут чувствуется его присутствие… Что же, продолжайте, пожалуйста.
– Кажется, я потерял нить, – Амос щелкнул пальцами и наморщил лоб, закрывая глаза. – Сейчас… Я хотел сказать… Ага! – вспомнил он. – Я хотел сказать, что в один прекрасный день человек вдруг понимает, что все, что он до сих пор делал – не стоит и выеденного яйца. И тогда все вокруг него просто валится в тартарары… Вы понимаете?.. Тебе не приходится даже брать в руки молот, чтобы разломать всю ту дрянь, которую ты называл раньше миром, потому что она просто расползается теперь сама по себе, как песочная крепость под дождем.
– Не очень-то она и расползается, между прочим, – подал голос Олаф.
– Можешь не сомневаться, – сказал Амос и сел на свое место.
– Хорошо, – доктор дал шуму, наконец, стихнуть. – Я надеюсь, мы еще подумаем над словами Амоса, или, вернее, над словами Амоса и Мозеса. А сейчас послушаем других. Кто-нибудь еще желает высказаться по нашей теме?.. Пожалуйста, господин Иезекииль. Порадуйте нас своим мнением.
– Я хочу сказать о том, какие иногда попадаются среди людей свиньи, – Иезекииль поднялся со своего стула, оставаясь стоять на месте. Длинная седая борода его была загнута и покоилась на плече. – Например, этот самый Круз Билингва, сэр, о котором все знают, – продолжал он, нацелившись указательным пальцем прямо на доктора. – Тот, который поет «Я встретил Какавеку у черничного ручья». Он поет про это уже тридцать лет, и до сих пор находятся идиоты, которые ходят его слушать. Это до чего надо дойти, скажите на милость, господин доктор, чтобы тридцать лет петь одно и то же?
– Господи, ну при чем здесь Круз Билингва? – громко сказал Олаф.
– При том. Тридцать лет он поет эту глупость, и тридцать лет находятся дураки, которые ходят на его концерты.
– А может они ходят потому, что он хорошо поет, – вмешалась Хильда. – Откуда вы знаете? Мне, например, нравится его мягкий и приятный голос.
– И парик, который он носит с двадцати лет, – ввернул Олаф.
– Ой, только не надо про голос, – скривившись, Амос сделал вид, что его сейчас стошнит. – Слышали мы голоса и получше.
– Ну, а может быть действительно в этом все дело? – сказал доктор. – Хотя мне кажется, что мы говорили о чем-то другом. Поправьте меня, господа, если я ошибаюсь.
– Мы говорили о Какавеке, – напомнил Олаф.
– Удивительно, но мне тоже так показалось, – улыбнулся доктор.
– Минуточку, – Иезекииль сделал вид, что не слышит доктора. – Про кого это вы сказали, что он хорошо поет? – повернулся он к Хильде. – Это, по-вашему, Круз Билингва, что ли, хорошо поет? Да у него во рту всегда каша вместо слов.
– Вот и я говорю, – сказал Амос.
– Если дерьмо посыпать сахаром, оно от этого не перестанет быть дерьмом, уж можете мне поверить, – продолжал Иезекииль. – Просто все дело в том, что в мире не убавилось идиотов, которые до сих пор ничего не понимают в музыке, вот и все.
– Я бы сказал, что их даже прибавилось, – поддержал друга Амос.
– Поосторожней на поворотах, – сказала Хильда.
– Тише, господа, тише, – вновь вмешался доктор Аппель. – Иезекииль, вам что, действительно не нравится Круз Билингва?
По лицу Иезекииля скользнуло выражение некоторого превосходства.
– Надеюсь, это не преступление, – сказал он, меряя доктора строгим взглядом.
– Разумеется, нет. Я просто хотел узнать, что именно вам не нравится в Крузе.
– Все, – отрезал Иезекииль. – Тем более, – продолжал он, опускаясь на стул, – как вы сами говорили, каждый из нас имеет право на собственное мнение. Или вы уже взяли свои слова обратно, господин доктор?
– Я готов повторять это столько раз, сколько понадобится для того, чтобы вы как следует поняли, – ответил доктор, прижав ладонь к сердцу. – Но вот что я хотел бы добавить и это, мне кажется, довольно важно. – При слове «важно» Хильда и Олаф быстро открыли свои тетрадки и приготовились записывать. – Конечно, мы все имеем право на собственное мнение, – продолжал доктор, подходя к краю сцены и останавливаясь на верхней ступеньке лесенки, – каждый из нас имеет право его иметь, отстаивать и высказывать. Однако при этом не следует забывать, что в мире существует множество вещей, чья ценность, так сказать, уже апробирована многими и многими поколениями до нас. Например, те или иные произведения искусства. У нас с вами просто не хватило бы сил, если бы мы захотели дать объективную оценку тому, что уже было до нас. Тем более что этого и не надо, потому что чаще всего время сохраняет все самое замечательное и нам остается только с благодарностью принимать все то, что оно для нас сохранило. Тициан, Джотто, Эйфелева башня, собор святого Петра…
– Круз Билингва, – Амос негромко захихикал.
– Между прочим, когда я был маленьким мальчиком, – сказал доктор, – мама водила меня на концерты Круза. Он приезжал к нам на гастроли, и это всегда было для меня огромным праздником, который я помнил потом много лет… Конечно, вы можете сказать, что у меня нет вкуса, но тогда вам придется обвинить в отсутствии вкуса и те миллионы зрителей и слушателей, которые боготворили Круза столько лет… Вы что-то хотите сказать, Иезекииль?
– Пожалуй, да, – Иезекииль несколько смутился. – Хотя я с вами по-прежнему не согласен, господин доктор, потому что, по моему мнению, в данном случае количество никогда не перерастает в качество, но, тем не менее, наверное, я хотел бы извиниться перед вами за то, что косвенно назвал вас идиотом.
– Пустяки, – сказал доктор. – Вы ведь не знали, верно?
– Я мог бы догадаться, – ответил Иезекииль. Это прозвучало несколько двусмысленно, на что, правда, никто не обратил внимания, тем более что в тот самый момент с последнего ряда раздался голос Маркуши Че Гевары:
– И как это, все-таки, прикажите понимать, доктор?
– Да? – доктор поднял голову и вопросительно посмотрел на высокую фигуру Че в зеленой майке, на которой был нарисован портрет Фиделя Кастро. При каждом движении Че лицо Кастро менялось, оно то хмурилось, то, наоборот, улыбалось или, сморщившись, подмигивало и закатывало глаза, что всегда доставляло находящимся рядом большое удовольствие. – Хотите что-то сказать, Че?
– Послушать вас, – продолжал Че, делая несколько шагов в сторону кафедры, – получается, что мы все должны ходить вокруг этого вашего прошлого на цыпочках и сдувать с него пыль только потому, что какие-то там зажравшиеся кровососы решили – чем древнее какое-нибудь там барахло, тем оно дороже стоит!
– Мне кажется, что я этого не говорил.
– Вы говорили, что все уже решено. А это значит, что тем самым вы призываете нас к конформизму.
– Боже упаси, – возразил доктор Аппель. – С чего бы я стал призывать вас к конформизму, Че?
– Что значит, с чего? – сердито проворчал Че и Фидель на его майке подмигнул доктору, словно предупреждая, чтобы он следил за своим языком. – Если вы хотите заставить всех считать это древнее барахло какой-то ценностью, даже не спрашивая, что думает об этом народ, значит – мы должны заткнуться и как стадо баранов идти туда, куда нас хотят завести капиталисты. Но я, например, не желаю, чтобы мне навязывала свое мнение разная буржуазная шваль, у которой руки по локоть в крови рабочих товарищей. Народ уж как-нибудь сам разберется, что имеет ценность, а что нет.
– Браво! – поддержал его Амос. – Наш революционер, наконец, добрался до трибуны.
– Амос, – покачал головой доктор.
– Молчу, – сказал Амос
– Можете говорить, что хотите, – продолжал Че. – Но вы не заставите меня пускать сопли над всякой антикварной дрянью и называть ее «искусством» или «шедевром», или еще каким-нибудь иностранным словом, которое специально придумали для того, чтобы втирать очки трудящимся. Поэтому когда я прохожу мимо какого-нибудь дурацкого музея, мне всегда хочется взять молот и раздолбать к чертовой матери все те чашечки, блюдечки, статуэтки и картинки, которые хранятся неизвестно для чего за его стенами.
– Вы так не любите искусство, Че? – спросил доктор Аппель.
– Я не люблю, когда мне пудрят мозги насчет того, что какой-то кусок камня или разрисованный кусок холста может иметь хоть какое-нибудь серьезное значение в чьей-то жизни. Когда какая-нибудь раскрашенная сучка говорит: посмотрите налево, перед вами то самое, ради чего вы сюда притащились, то мне хочется взять ее за волосы и спросить, знает ли она, сколько детей в мире умирает от голода, в то время когда она водит жирных толстосумов любоваться этими, с позволения сказать, произведениями искусства!
Он махнул перед собой сжатым кулаком и Фидель на его груди на мгновенье грозно нахмурился.
– Кто еще так считает? – спросил доктор, стараясь не смотреть на хмурящегося и подмигивающего Фиделя. – Боже мой. Неужели вы, Олаф, тоже разделяете точку зрения нашего Че, что все музеи следует поскорее сравнять с землей?
– Не совсем, – сказал Олаф, немного виновато. – Но когда я однажды был в Лувре, мне вдруг страшно захотелось помочиться на Джоконду. Это, конечно, не то же самое, что взять и разрушить целый музей, но, тем не менее, это желание мне кажется тоже можно назвать деструктивным, не правда ли, доктор? Тем более, – добавил он, – я чувствовал при этом скрытую поддержку окружающих.
– Неужели? И в чем же она выражалась, эта поддержка?
– В том, что я чувствовал – многие из присутствующих испытывают точно такое же желание, что и я, – сказал Олаф. – Взять и помочиться на Джоконду или на что-нибудь похожее. Можно сказать, что я читал это в их глазах.
– Браво, товарищ, – раздался из полумрака задних рядов голос Че.
– Вы мне об этом, кажется, ничего не говорили, – доктор какое-то время пристально смотрел на Олафа. Затем он повернулся к аудитории и сказал: – Хорошо. Кому еще из присутствующих хотелось… э– э помочится на какое-нибудь произведение искусств?
– Мне, например, не хотелось, – сказала Хильда.
– Пожалуй, мне тоже, – поддержал ее Амос.
– Потому что вы ханжи и лицемеры, – Олаф резко повернулся к Амосу. – Думаете, если вы скажите, что вам ничего такого никогда не хотелось, то так вам все и поверят. Все хотят чего-нибудь такого, только никто в этом не признается.
– Видит Бог, – Амос поднял вверх указательный палец. – Видит Бог и моя история болезни, что мне много чего хотелось в этой жизни такого, от чего моя мама сразу упала бы в обморок. Например, написать порнографический роман или бросить в вентилятор яйцо. Но чтобы мочиться на Джоконду? Да с какой стати, черт возьми?
– Вот именно, – сказал Хильда.
– С такой, – не сдавался Олаф. – Потому что общество – это только куча уродов, которые всегда хотят помочиться на Джоконду, но каждый боится начать первым. И ты здесь, между прочим, совсем не исключение.
– Я сам по себе, – Амос был тверд.
– Ну, конечно, – усмехнулся Олаф.
– Нам следовало бы, – вновь возник из сумрака Че, – поскорее сплотить свои ряды, чтобы доказать всему миру, что это аморально – любоваться какими-то старыми горшками, когда народ живет в нищете и невежестве.
– Отстань, – отмахнулся от него Олаф.
– Да здравствует Фидель, – сказал Че и вернулся на место.
– Между прочим, я тоже этого не понимаю, – произнес до того молчавший Габриэль. – Может, мне кто-нибудь объяснит, почему если какой-то придурок полчаса врет тебе с экрана телевизора о всеобщем благосостоянии, то считается, что он ничего плохого не сделал. А когда какой-нибудь бедолага хочет просто-напросто помочиться на кусок старого холста, с которого уже давно сыплется краска, то вызывают полицию, тащат его в отделение и не перестают повторять, что он враг всего святого?.. Как хотите, но я этого не понимаю.
– Вы задаете очень серьезный вопрос, – сказал доктор Аппель, глядя в сторону. – Не уверен, что многие из присутствующих готовы обсуждать сегодня то, что вы предлагаете. К тому же, если я не ошибаюсь, мы все-таки еще не закончили разговор о Филиппе Какавеке. Давайте-ка вернемся к нему снова, пока у нас есть еще немного времени. Нет возражений?
– Валяйте, – махнул рукой Амос.
– Мне кажется, господин Допельстоун хочет нам что-то сказать…Прошу вас, поднимайтесь ко мне.
– Не знаю, надо ли, – господин Допельстоун неуверенно топтался на месте. – Но если вы настаиваете, доктор, то я могу рассказать вам о том безобразии, которое произошло два года назад в Давосе. Я читал об этом в какой-то газете.
– А что там произошло? – спросила Хильда.
– Я же сказал – форменное безобразие, – сухо заметил Допельстоун, недолюбливавший Хильду.– Антиглобалисты распустили слух, что Филипп Какавека якобы прислал им телеграмму с выражением поддержки. Они тогда как с ума все посходили.
– И что же он прислал? – спросил Руссо.
– Он прислал два слова. Я могу вам процитировать, если хотите. Мир воняет, вот что он прислал им. По-моему, это просто хулиганство.
– Фу, – Хильда демонстративно прикрыла нос, как будто кто-то, в самом деле, испортил в помещении воздух.
– Во, дает, – воскликнул Руссо. – Мир воняет…
– На следующий день весь город был исписан этой глупостью, – продолжал Допельстоун. – Витрины, машины, тротуары, все, все, все. Полиция ничего не могла сделать. Они умудрились написать это даже на крыше местной кирхи.
– Черт возьми, – в голосе Амоса звучало неподдельное одобрение. – А ведь отлично сказано! Правда, доктор? Мир воняет! Мне, например, нравится!
– Мир воняет! – сказал Че и Фидель на его майке замигал обоими глазами. – Попал в самое яблочко!
– Мне нравится, – негромко засмеялся Иезекииль.
– Мы вставим это в Меморандум Осии, – наклонившись к Иезекиилю, сказал Амос.
– Тише, пожалуйста, – доктор вышел из-за кафедры и начал спускаться по ступенькам в аудиторию. – Давайте-ка, не все сразу. Пожалуйста, Амос. Что, по вашему мнению, хотел сказать Филипп Какавека этими довольно странными словами? Насколько помню – это, кажется, фрагмент сто пятьдесят первый, если я не ошибаюсь.
– Что он хотел сказать? – спросил Амос. – А что он хотел сказать? Я думаю, что он хотел сказать, что мир давно протух. Что же еще?
– Допустим, – согласился доктор.
– Возможно, это значит, что он просто забыл помыться сам, хотя я и не уверена в том, что он вообще знает, что такое мыло, – добавила Хильда.
– Это значит, что он просто грязный ублюдок, вот что, – сказал Допельстоун.
– Пожалуй, это уже лишнее, – неодобрительно покачал головой доктор. – А что вы скажите, Олаф?
– Мне кажется, я согласен с господином Допельстоуном. Это просто хулиганство. Умные и серьезные люди собрались, чтобы обсудить важные проблемы, которые касаются судеб всего мира, а вместо благодарности в них просто взяли и швырнули куском грязи.