Полная версия
Страстотерпицы
– Ну и что он? – нетерпеливо спросила Наташа.
– Ничего. «Я, – говорит, – Мария, женюсь. Девчонка она молодая, ей не надо знать, что я с тобой путался». Растерялась я. Так растерялась, прям оцепенела вся. Молчала сначала, потом заплакала, дура. «Миша, – говорю, – сын же у нас, ребенок – как же…» А он так это мне в лицо: «Да плевал я на тебя и на него. Я, может, не только с тобой, у меня их, может, десяток по свету. Что ж, на всех жениться теперь? Думать надо головой было…»
– Вот сволочь! – ахнула Наталья.
– Сволочь, – равнодушно согласилась Мария.
– Ну а вы что?..
– Да ниче. Слабая я была тогда душою. Я его даже выгнать не смогла. Лежу с ним ночью. Он спит, а я все думаю, девчонку его представила, молодую, ту, чистую, как их свадьба пойдет. Как она рожать будет от него. Как с дитем он нянькаться будет. И все вертится в голове: плевал он на моего сына, плевал, и все… Он ведь ко мне ходил, а на ребенка не заглядывал, я-то по-бабьи думала: привыкнет – привяжется… А он вот как. Не скажи он тогда так – ничего бы и не было, а тут не стерпела я. Горше-то обиды нет для матери. Как нечистый меня поднял с постели, встала, хотела чаю попить да заплакала. Потом подогрела чайник, и вдруг подошла к нему, посмотрела ему в лицо, а потом вылила… весь кипяток… сама не помню как…
– Ой, – испуганно простонала Наташа, – правда?!
– Правда, – спокойно кивнула головой Мария. – Его в больницу, меня – в милицию. Судили потом. Отсидела, вышла. И ничего мне больше не надо. Все как рукой сняло. Вот тебе и любовь… Ну, хватит об этом. Прицепилась тоже. – Мария повернулась на бок и, словно забыв про Наташу, тонко и тихо пропела: «У меня другого нет, я тебя ждала…»
Наташа молчала, широко открыв глаза.
– Ой, как жестоко вы, – потом сказала она. – А сейчас-то он где?
– В общежитии живет. Ко мне вот ходит, встречает часто из поездки. Страшный, как смерть. Как я ему еще глаза не выжгла… Тихий стал, не пьет. Сыну велосипед купил недавно. Деваться-то ему теперь некуда.
Вагон вздрогнул, резко покачнулся и покатил. Замелькал красный фонарь сцепщика. С улицы кричал обходчик.
– Эй, еще давай… Вперед, говорю… У, тетеря, наработаешь с тобой.
– Обкатывают уже, – вздохнула Наташа. – А вот если бы все вернуть, если бы знали; вы бы, наверно, милиционера любили. Да?
Мария долго молчала, сощурив глаза в окно.
– Вот «если бы» не бывает. Учись, пока молодая. – Помолчав, она грустно, словно для себя, добавила: – Никуда бы я от него не делась. С ним бы все равно сошлась. Видать, он судьба моя.
Утром Наталья стоит у вагона. Синяя проводницкая форма неуклюже висит на ней. Закончив посадку, девушка зашла в вагон, где три-четыре сонных пассажира вяло смотрели в окна. Мария кивнула ей из служебки и, сворачивая красный с желтым флажки, попросила:
– Затопи-ка титан. Хоть согреемся.
Машинист дал гудок отправления. Поезд покачнулся и тронулся. Медленно поплыл вокзальчик. Хмурый дежурный по станции, провожая, махнул рукой – все, мол, отправил.
Сразу за станцией поезд ворвался в леса. День поднимался медленно и спокойно. Все туман, туман сквозил в поредевших молочных березняках, да на миг открывавшиеся луга пятились отсыревшими снопами сена. Потом вдруг все ожило, растаяло, солнечно заиграла листва, и такая чистая синь установилась в воде и воздухе, что и горизонта не различишь, таким он кажется далеким в этом просторе. На разъезде, недалеко от путей, где поезд стоял несколько минут, Мария заметила свежую, второго цвета, курчавую траву – мокрец. А это верный признак, что осень еще будет глубокая и ясная…
1976
Повести
Сок подорожника
Приснилась трава, мокрая и невысокая. И много ягоды в траве…
«Ягоды – к худу, плакать», – подумалось сквозь сон… Потом деревья, березы… и туман, туман… и мать выходит. Лица не видно, только волосы серым калачом вокруг затылка. И это забытое чувство радости и успокоения, когда она видела мать…
– Ноги болят, – обыденно сказала мать, проходя мимо Анны. – Все болят и болят. Совсем нет мочи никакой…
Она нагнулась неподалеку от Анны: искала что-то в траве. Анна ей в пригоршне ягоды – не то брусники, не то черники… вроде черное с красным огнем внутри.
– Нет. Не то, не то, – равнодушно скользнув взглядом, пробормотала мать и прошла мимо. Потом она сорвала лист с куста, помяла его пальцами, попробовала на язык. – Нет, не то! Не то!.. – и пошла…
А туман, туман наплывает… и Анна чувствует, что теряет мать. Силится крикнуть, но не может – сдавило все внутри и сил нет. А когда автобус тряхнуло, видимо, на повороте, Анна в дреме открыла веки. Солнечный луч от окна вонзился в зрачок, но Анна размяла яркое пятно, закрывая глаза…
Мать сидит на пеньке, бинтует ногу длинным и узким листом. Наклонилась, принюхалась к колену, ожесточенно сорвала повязку, зеленый сок тягуче подплывает на багрово-плотной коже. Мать ткнула в сок палец, попробовала на вкус.
– Не то, опять не то, – хрипло сказала она, вставая.
– Мама, у меня есть таблетки. Очень сильные…
– Зачем мне твои таблетки, – с досадой ответила мать и пошла, словно прорезая лес, сухая, узкая. – Мне сок нужен… сок подорожника. Вот всегда там много, много росло, а нету… Не могу сыскать…
– А точно сегодня дождь будет. Зря едем, товарищи… – Каркающий жесткий голос прервал сон, Анна вздрогнула. Проняло до испарины – и сон и голос, и не сразу поняла, где она.
– Мать, нельзя же так. Взбеситься можно, – заворчала сидевшая неподалеку Антонина, встряхиваясь тоже после сна. – Хрипишь, как старый алкоголик.
– Ну если у меня голос такой, – пробубнила Егорова.
– Помнить надо об этом.
Егорова повернула к стеклу обиженное неяркое лицо, хотела еще что-то сказать, открыла рот, но промолчала.
Антонина подкрашивала губы, солнечный луч, стрельнув от ее зеркальца, прошел сзади по глазам Валерки Зуева. Тот тревожно дрогнул, захлопал ресницами. Антонина, заметив это, в упор навела на него зеркальце и, остро поднимая подбородок красивого моложавого лица, улыбалась.
Валерка усмехнулся и хмуро отвернулся к окну.
Автобус вдруг так тряхнуло, что Олег, дремавший рядом с Анной, резко передернулся, ткнулся носом в ручку переднего сиденья и застонал.
– Видали, а? – остановив автобус, возбужденно крикнул в салон шофер Толя. – Нет, вы видали? Как он его!..
– Ну что еще? – растирая лицо руками, недовольно спросил Олег.
– Ястреб голубя – слушай, как он его! Кружит, кружит, как голубь его не видел, а? Ох, таранул! И облетел… Слушай, выжидает.
– А голубь? – проснулась Тюлькина.
– Что голубь, лежит кверху лапами.
– Как это? Раненый?
– Может, убитый…
– Слушай, я пойду, я подберу его… Так нельзя.
– О господи, – простонала Антонина, ероша перед зеркальцем густые, черные волосы, – не мешайте природе жить. Все это розовые слюни, милая.
– Знаешь, мне всегда жалко…
– Тюлькина, – перебил ее Олег, – в твоем подъезде кошки живут.
– Ну и что…
– Дохнут зимой в подвалах. Что-то я у тебя ни одной кошки не видал в квартире. А ведь тоже природа…
– Я думаю, природа уже тем хороша, что я есть и сижу с вами в автобусе. – Антонина щелкнула сумочкой и повернулась ко всем нежно подсвеченным от окна быстроглазым, изящным личиком. Земляничный аромат – основная ценность губной помады, которую она за бешеные деньги доставала где-то в Прибалтике. Антонина засмеялась и, подняв с затылка сыпучие волосы, лукаво подмигнула: – А? Цените!
– Пижма! Толя, пижма, – подала вдруг голос Заслуженная. – Подожди, я быстро наломаю.
– Что вы, что вы, Софья Андреевна, – испуганно встрял Венька. – Товарищи, мы опаздываем…
Шофер вздохнул и взялся за руль. Старенький автобус затарахтел, зачихал, тронулся. Оленька вынула из сумочки вязание, растянула его на коленях. Анна с нескрываемой уже неприязнью выглядела светлую прядь над розовым Оленькиным ухом и в который раз подумала, что ей самой тоже пора научиться вязать.
– А мне жалко, мне всегда всех жалко, – грустно продолжала Тюлькина.
– У нас ты одна добрая, – хрипло сказала Егорова, – остальные так, пеньки…
– Прекратите базар, – лениво остановил ее Олег. – Пора подумать о спектакле.
– Я не машина. Хватит того, что я три раза в день кручусь в ширме. Если об этом еще думать с утра, я сама скоро куклой стану. Молотим с утра до вечера, – негромко вздохнула Антонина, – и никаких тебе переработок.
– Искусство должно быть подвижническим, – задумчивым басом вставил старый артист Гомолко, ковыряя спичкой в зубах.
– Ну вот, все проснулись, – откликнулся на его голос Олег, – читайте газеты.
Анна нашарила пальцами под рукавом у Олега часы, муж понял ее по-своему, обнял под кофточкой, шершаво провел ладонью по голой коже. Анна быстро отшатнулась от него, оглянулась – не видит ли кто.
– Глупенькая, – грустно шепнул ей в ухо Олег и, отвалившись на спинку сиденья, воззвал: – Споем, граждане республиканцы!
– Проснись и пой, – ответила ему Тюлькина, заерзала на сиденье. – Толя, ты полегче там, я навожу лицо.
– Дома наводи, – весело ответил шофер и прибавил газу.
Показались деревянные домики за длинным забором. – Приехали! – рявкнул шофер и остановил автобус. – Похоже, что не ждали, – встревоженно забормотал Венька, оглядывая через стекло закрытые ворота пионерского лагеря.
– А мы приперлися…
– Пых-пых, приехали…
– Сон, – задумчиво сказала Заслуженная и пожевала травинку. – Такие сны зря не снятся. – Жесткое, коричневое, часто отекавшее лицо актрисы как бы окаменело.
Они сидели на траве у цветной изгороди пионерского лагеря. Заслуженная с трудом сдерживала дыхание, отфыркивалась, всей спиною привалившись к заборчику, поглаживая темные, полные ноги с выпершими сосудами.
– Я умру от ожирения, – следя, прищурившись, за стремительно-юркой Антониной, сказала она. – У меня не выдержат ноги.
Она вздохнула, обвела полусонным взглядом подсыхающую невдалеке траву.
– Опять дождя не будет. Посохнет все к чертям. Куда дело годится, палит и палит. Земля, вон, как стриженая. Косить-то что тут? А?
– Между прочим, я косить умею, – встряв в разговор сообщила Тюлькина. Она стояла чуть поодаль в красном трикотажном костюме, яркая, картинная, с высоким колоколом начесанных темных волос. – Первый мой муж обожал размяться по утряночке. Выйдешь с ним в поле, роса как жемчуг, как перламутр… Нет, я обожаю природу…
– Сколь ценное открытие, – с ядовитой вкрадчивостью, остановившись напротив Тюлькиной, промурлыкала Антонина. – И что же вы косили?
– Траву, Антонина Андреевна!
– Интересно, а я по своему неразумению думала, что траву на лугах косят.
– Ах, не все ли равно?
– Тюлькина, – весело окликнул Валерка, – анекдот про тебя. Бежит обезьяна по лесу, кричит: наценка, наценка…
Тюлькина оскорбленно подобрала пухловатые накрашенные губы, повернулась и молча пошла к воротам.
– Валера, – резко остановила его Заслуженная, – ты чего ее травишь? Чего ты бабу травишь-то? Послабей кого ищешь? Сбегай вон о забор почеши язык, коль неймется.
– Да я анекдот, Софья Андреевна, анекдот…
– Э-х! Мужик!
Заслуженная отвернулась от него. Утро вызревало, наливалось густой жаркой синевой, запекалась трава у забора, клубился парок под нежной заводью чистого неба, четко выщелкивая, пела птица в кустах. Вдруг замолчала, вспорхнула, тряхнув ветками, мельтеша рябью крыльев. Заслуженная смяла розово круглившийся блин сыроежки.
– Сон, как звонок, иной раз, – сказала она Анне. – Так вот идет-идет жизнь. Тужишься-маешься, думаешь, не хуже других живешь. Как люди, так и ты. А как зазвонит, приснится оттуда – эко, мол, тебя занесло. Раззудит, оглянешься, и вся твоя суета гроша ломаного не стоит. Перед смертью Максима мне тоже мать приснилась: пришла, лица не вижу, чувствую, что мать. Смотри, говорит, горит ведь. Почему ты не видишь… Эко, жизнь бестолковая!.. Я вот теперь все прошлым живу. Ворошишь все в памяти, ворошишь – война, детдом, Максим все снится. Правду бают: откуда пришел, туда и вернешься. Из праха ты вышел, прахом и станешь… – Она помолчала и, принюхиваясь к грибной размятой каше в руке, спросила: – А у тебя когда мать померла?
– Да у меня живая мать, – вздрогнув, чуть не крикнула Анна и осеклась под недобро высветившимся взглядом Заслуженной.
– Жи-ва-я! А чего же ты молчала?
– Да не было разговора…
– Не было! Ох, Анна, Анна… – Заслуженная поднялась, придерживаясь одной рукой о заборчик, расправила вниз туго сидевшее на ее большом рыхловатом теле скользкое, приглушенного цвета платье, пошла, переваливаясь. Потом оглянулась, задумчиво бросила Анне: – Нехороший сон. Побереглась бы ты…
Ворота лагеря оставались запертыми. В прохладной глубине аллейки показался стриженый мальчик. Он подошел ближе и недоверчиво спросил:
– Это что, кукольный театр приехал?
– Кукольный, – авторитетным басом подтвердил Гомолко.
– А нам не говорили…
– А мы при… ехали, – вздохнул Валерка и покосился на Заслуженную.
– Ура-а! – завопил стриженый мальчик и тут же скрылся в кустах.
Антонина, разноцветным веером разметав юбку вокруг колен, сидела на траве, подтачивала пилкой пунцовые стрельчатые ногти. Она красиво повернула вслед мальчику аккуратную свою головку и с ворчливой хрипотцой выговорила:
– Обратите внимание. Дети о нас в светлых снах не ведают. А мы уже руки к ним протягиваем. Посмотрите нас, пожалуйста… Я сегодня едва поднялась. – Она заметила несчастное, растерянное лицо Веньки, рысцой бегущего по аллее лагеря, и заговорила громче, четко выговаривая слова: – Это свинство, так рано назначать выезд. Вчера приехали в девять вечера, а сегодня выехали в семь утра. Право, я начинаю уважать себя. Знать бы только, кому это нужно.
– Детям, – коротко ответил Гомолко, вынул из кармана колоду карт, подмигнул Валерке: – Перекинемся?
– Я понимаю, – ядовито кивнула Антонина, – детям. Одно только не могу уразуметь, – сказала она открывавшему ворота Веньке, – чем думает наша администрация, когда назначает выезд?
– Не стоит волноваться, Антонина Андреевна. – Олег улыбнулся актрисе. – Выезды назначаются согласно инструкции. После длительного переезда вам положен час отдыха. Прошу вас, отдыхайте. Вот трава, вот солнышко, вот речка. Посвежеете, похорошеете…
– Ого! – Антонина бросила пилку в сумочку, звонко прищелкнув замочком, медленно поднялась. – Благодарю вас, – любезно улыбнулась она. – Я и без того свежа, Олег Иванович. Кушайте эту травку сами, а то наша труп-па, – с ударением произнесла она, – давно подозревает, что у вас в голове вместо извилин заложена инструкция.
Олег побагровел. Антонина, ласково улыбнувшись, легко покрутилась перед ним на каблучке и неторопливо пошла, чуть покачиваясь.
– Да-с, – глядя ей вслед, задумчиво сказал Валерка. – Не трожь голодную бабу. С утра…
Заслуженная, стоя у кустов молодого низкорослого осинника, долго и печально смотрела ей вслед.
Антонине было под сорок. Легкая, стремительная, изящная, она напоминала Анне статуэтку из японского фарфора. Казалось иногда, что вот раздайся мелодичная шкатулочная музыка – и Антонина в такт ей замысловато и медленно затанцует. Жила Антонина счастливо, безмятежно, скрашивая свою судьбу нечастыми любовными переживаниями. Розовую ее благоухающую квартирку, руководствуясь прихотливым вкусом хозяйки, обставляли многочисленные ее воздыхатели. Антонине ничего не стоило слетать на выходные в Прибалтику за помадой или в Ленинград за модной пластинкой и тут же подарить ее кому-нибудь. В театре ее побаивались за острый язык и неистребимую страсть к мелким интригам. Сама Антонина не боялась ничего. Никто не мог лишить ее места в театре, как и места в жизни. Однажды она принародно обозвала директора театра старым ослом, и когда эта бурная склока закончилась тем, что его неожиданно сняли с поста, она бровью не повела. Мол, ничего другого нельзя было ожидать. С Заслуженной Антонина не то чтобы враждовала, но относились они друг к другу с ревностным и пристрастным отчуждением. Хотя избегали ссориться и едва здоровались, следили за работой друг друга с враждебным, уважительным вниманием.
Анна вздохнула и перевела взгляд на Оленьку. Оленька, присев в сторонке на пенек, вязала. Анна не могла понять, отчего она так не любит Оленьку. Оленька пришла в театр сразу после окончания училища. Она училась именно на кукольном отделении, диплом получила с отличием. И какой ступила два года назад на порог театра: аккуратненькой, свеженькой скромницей, опрятной, старательной девочкой, – такой и осталась. Оленька не совала нос ни в дела администрации, ни в семейные дрязги актеров, в работе делала ровно столько, сколько указывали, не срывалась, не взлетала высоко, ни с кем не склочничала, с женщинами говорила только о тряпках, с мужчинами скромничала. Ее имя не замешано ни в одной из мелких и частых скандальных историй в театре. У Анны было ощущение, что Оленька проработает в нем всю жизнь, может, даже звание заработает за добросовестность и постоянство. Кроткий и прилежный вид Оленьки всегда вызывал у нее раздражение.
Заслуженная тяжело посмотрела на Анну.
Подошел Олег, оглядел жену быстрыми беспокойными глазами.
Резко спросил:
– Что с тобой?
Пожала плечами:
– Пойду на речку схожу. Погуляю.
– Я с тобой.
– Нет, не надо.
– Анна!
Она обернулась, уже отходя от него. Он в упор смотрел на нее. Лицо его ожесточенно натянулось, и сейчас, в который раз, она подумала, сколько в муже дикого. Особенно в минуты напряжения, в жесткие минуты ссор.
– Через час начинаем, – глухо сказал он ей. – И не промочи ноги. Еще росно…
Анна отвернулась и пошла.
В кустах ее догнал Венька.
– Ты слышала? А? Народные-то наши. Лауреаты всяческих премий…
Его, видимо, уже хорошо облаяли, и он догнал ее, чтобы пожаловаться. Венька снял очки, суетливо и нервно вытер их грязным платком, и покрасневшие, подслеповатые беспомощные глаза его казались такими жалкими, что она пожалела его. Его облаяли не только потому, что он администратор в театре, что такая уж у него работа. Венька до этого был актером не чувствующим ни слово, ни куклу. Попросился в администраторы. Но и администратор он плохой: нет в нем расчетливой деловой жилки – суетится, бегает, и все без толку. Плана нет, из каждой командировки недостача. Актеры считают себя вправе на него наорать.
– Рано они-с встали-с. Позавтракать хотят. А? – Венька всхлипнул. – Им все равно, им ни до чего нет дела… А ты куда?
– Я пройдусь, Веня, голова болит.
– А я хотел рассказать тебе… Да это уж ни к чему. Я договорился о завтраке. Не опоздай… Ну ладно, после спектакля расскажу. – Он махнул ей рукой и скрылся в кустах.
Анна вышла из ворот лагеря и пошла по тропке, мелким стежком вихляющей вдоль реки. Утро уже расплывалось, медленно переходя в день. Легкий, чуть зудивший жар щекотал кожу, и Анна в это утро как-то особенно была взбудоражена и бодра. Три лагеря, в которых они должны были играть сегодня, самые дальние от города. Актеры не любили ездить далеко, и потому, когда Венька подписался ехать сюда, в театре вспыхнул очередной скандальчик и трещал не умолкая до тех пор, пока все не расселись на свои места в автобусе и не поехали. Лишь одна Антонина, зевая, продолжала говорить, что она от долгой тряски теряет свою свежесть.
Все промолчали на этот раз. Кто бы что ни терял, а ехать надо. Эти места еще не глухие, но отсюда начинались крупные бревенчатые села, жившие своим, особым стариковским укладом. В этих местах, Анна знала, охотились, хотя и вряд ли удачно. Там, в глуби леса, встречался кедровник, росло много сосны, и потому лес от темной зелени казался густым. Эта земля напоминала Анне родные места, и она подумала печально, что и сон о матери, и приезд сюда, видимо, не случайны. В жизни всегда так исподволь, незаметно, а сойдутся и свяжутся потаенные нити судьбы.
Лето опадало. Спокойная густая синь отстаивалась в воздухе. Все уже определилось: урожай хлеба, ягоды, грибы и травы, и вызревало семя будущего года, и потому спокойно и чутко было в зрелой природе, только нет-нет да и принесет ветер что-то пронзительное и свежее – это от близкой сибирской осени.
Показалось, женщина стоит на том берегу. Пригляделась – нет никого. Береза отбилась от леса, молоденькая, обыкновенная, но уже сутуловатая, чуть клонится вниз. Анна оглядела дерево еще раз, и нехорошо стало на душе от смутной, все прибывающей тревоги. Река – неторопливая, широкая, с прозрачной синеватой водой, четко пульсирует сильное течение в глубине. Там, у горизонта, казалось, смыкаются таежные сопки с седоватым призрачным дымком над верхушками. И во всем этом: в затихшем воздухе, в суровом перелесье, в буйном, но строго выписанном кустарнике – ощущалась особая сибирская резкость, незамутненная чистота пространства.
«Когда же я успела забыть все это, – подумала она, закрывая глаза, – и разве можно жить без этой земли, годами ходить по асфальту, мыться теплой, пахнущей хлоркой водой, привыкнуть к парам бензина и ядовитой ныли, как здесь привыкают к травяному привкусу воздуха. И ни разу за все эти годы не екнуло под сердцем, не вспомнились ни сырые, по весне, зеленоватые поскотины, ни сытный густой мык неспешно бредущего стада, даже парного теплого молока не хотелось…»
Лишь однажды, года два назад, в октябре, ночью вдруг проснулась и вот с такой же, как сейчас, нежданной тревогой лежала под голубоватым, серебрившим стекло окна светом луны рядом с похмельно сопевшим Олегом и вспоминала. Даже не вспоминала, а так, помимо воли, осязаемо, ярко привиделось, как работали с матерью ночами на току в отделении.
Ровно жужжит веялка. Мать внизу в фуфайке, обвязав от въедливой пшеничной пыли голову шаленкой так, что лишь темная прорезь для глаз мерцает, согнувшись, деревянным пихлом медленно, неутомимо подсыпает зерно под тарахтящие щетки машины. Анна наверху высокой хлебной горы закопалась в зерно по шею, греется, разглядывая землю. Ночь лунная, морозцеватая, звенят в воздухе редкие бабьи голоса. За невысокой изгородью, далеко где-то в поле, блуждает желтый свет комбайна. Зерно подсыхает, твердеет, и слышно, как оно бьется, отлетая…
И наплывало, наплывало… Серебристые лунные искры над зерном, когда медленно въезжал самосвал на ток, и побитые заморозком, сладковато-сохнущие поздние лебеда и полынь по заборам. И горы, горы крупного зерна под лунным звездным небом. И мать, согнувшаяся над веялкой…
Больше Анна в ту ночь вспоминать не смогла, не выдержала, разбудила Олега…
Анна открыла глаза, глянула на ту сторону реки. Снова показалось – женщина в платке машет рукой…
Вздрогнула, испуганно встряхнула головой. Нет – береза под ветром…
Вспомнила вопрос Заслуженной: «Давно ли мать померла?» Легла наземь, открыла глаза в чистое, горящее синевой небо, сорвала рядом упругий, отдающий терпким запахом стебель тысячелистника…
«Так тебе и надо», – подумала про себя…
* * *…Мать понимает в травах. Училась у бабки Марфуши и сама знала. Заготавливали не нарочно, так, походя. По весне еще, как ходили за черемшой, мать собирала березовые почки и лист, чуть позже – спорыши, крапиву, шалфей. Потом донник, кровохлебку, полынь. В июле чистотел, позже тысячелистник, зверобой… Утрами, в сырых замшелых низинах, непременно в тумане, под заклятья бабки Марфуши, со всей ребятней, полусонные, продрогшие, собирали богородскую траву, мелкую, цепко плетенную, как паутина, отдающую чисто таежным, вроде багульника, запахом. От всех болезней. А летом все болячки и раны залечивали подорожником. Детей пятеро у матери. Две старшие девки довоенные, взрослые, рано уехали из дому. Старшая – замуж в соседнюю деревню, вторая – в район учиться на курсы механизаторов, там же и вышла замуж, так и не вернулась домой. Сашка, старший брат, послевоенный, мужик крепкий, охотник, хозяйственный и уже многодетный. Потом Анна. Младшего брата, Андрея, отец уже для себя и по себе воспитывал. Года четыре Анне было, пошла по поселку зараза. Пятерых ребятишек из села увезли в район, троих там же и схоронили. У матери свалился младший, Андрей. Исходил кровью, вяло канючил, потом совсем – пластом… Марфуша, как тень, ширкала по дому, ворчала:
– Не отдавай в район – спекется мальчишка.
Принесла графин настоянных трав – пои.
Вечером приезжал из района доктор – пожилой мужик, красивый, в начищенных ботинках, топал ногами и кричал: не повезешь в больницу – под суд пойдешь. Если помрет до завтра – посажу. Вылил настойку из графина, графин об стайку – вдребезги. Только он за порог, Марфуша – шустрая, маленькая – вытащила из-под полы банку с питьем – пои. Всю ночь они с матерью колдовали над братом. Утром, едва забрезжило, мать завернула почти неживое, вяло обвисшее тело сына в старое одеяло, понесла огородами через поле к лесу. За ней Марфуша – швыркала подвижным острым носом, полусогнутая, востроухая – чистая крыса. За ними бежала Анна, путаясь в длинной материной фуфайке. Мать недосматривала за нею, выхаживая младшего. Пересекли впадину, перешли ручей. Анна разулась, цепляясь за бабкину юбку, шла сама.