bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 11

Валентина Сидоренко

Страстотерпицы

Знак информационной продукции 12+


© Сидоренко В.В., 2020

© ООО «Издательство «Вече», 2020

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020

Сайт издательства www.veche.ru

Рассказы

В сентябре

В приятном расположении духа Григорий Андреевич любил полежать на полу и, глядя на взбухшую штукатурку потолка, поразмышлять: «Если про мою жизнь прописать – это какая книга будет! Великая, можно сказать… Это тебе не какая-нибудь там брехаловка. Оно таких книг сроду еще не было. Потому как я человек… И притом коренной грузчик».

Возможно, Григорий Андреевич в часы, милые его сердцу, избрал бы другую тему для размышлений, не случись из его сына журналиста. Какой из Тимки журналист, Григорий Андреевич не мог знать, но факт оставался фактом, Тимофей работал в газете. Стало быть, человек он важный, и хоть и спорил иногда с отцом и имел материнские замашки, его уважать должны. И потому при случае Григорий Андреевич очень даже умел заметить соседу Ивану, человеку пустому, хоть и жадному:

– Ты много-то не кобенься. Скажу Тимошке, он всю морду твою рябую в газете размалюет. Потому как ты – сволочь. Я тебе прямо говорю. Вот выставлю твой портрет на народ. Тогда у меня попляшешь.

Однако до Тимофея такие соображения отца не доходили, потому что свое журналистское счастье он искал где-то далеко на Севере, писал отцу редко, а заезжать и вовсе забыл.

Григорий Андреевич таким оборотом дела смущался несильно. Он управлял своим немудреным хозяйством, правда, понемногу выпивал.

Раньше, когда жена живая была, держали они и утей, и курей, и поросят откармливали, и в огороде Надежда умела и посадить, и вырастить, так что хозяйство у них было полное, сытое, деревенское. Еще и после смерти ее Григорий Андреевич пытался сохранить все как было, но получилось так, что рассыпалось их хозяйство, словно из прорехи в мешке.

Утки по осени взяли моду не возвращаться во двор, Григорий Андреевич лазил дотемна по болоту в камышах, матерился на чем свет стоит, кидал в стаю палками, но ни одной так и не пригнал. Только простуду себе нажил. Он махнул на уток рукой и разводить их больше не стал. Куры зимой у него перемерзли: в неожиданный мороз он не догадался протопить в стайке. А смородину и малину в тот год, как помереть Надежде, местная орда обобрала и обломала. Так что остановился Григорий Андреевич на собаках, в частности, здоровом черном кобеле, жившем у него пятый год, да на кошках – вот все его хозяйство. Пенсию Григорий Андреевич получал хорошую – сто двадцать рубчиков чистенькими, чем очень гордился перед Иваном, который, по его словам, всю жизнь в конторе себе геморрой наживал, а потому к старости пришелся ему крупный кукиш. Все бы шло гладко в одинокой жизни, если бы не месяц сентябрь: всякий сентябрь Григорий Андреевич тосковал страшно.

Как чуть заблестит по земле тенета, да деревья обмякнут, да дикие утки начнут первые учебные перелеты, собирая оперившихся юнцов в крикливо-бестолковые стайки, Григорий Андреевич все реже появлялся на улице, а встречаясь со знакомыми, старался не заговаривать сам и, не дай бог, отвечать на расспросы. Не до того ему было… Чтобы ему не мешали, на сентябрь месяц увольнялся он с работы (Григорий Андреевич подрабатывал сторожем), круглые сутки не отворял ставни и спускал с цепи кобеля.

Просыпался обычно рано, когда на дворе темно и за плотными ставнями хоть глаз выколи.

– Здорово, Григорий Андреевич! – приветствовал сам себя и начинал знакомую всем одиноким людям говорильню.

Кроме как с собой, разговаривал со всем, что попадется ему на глаза, о житье-бытье, о том, что раньше, конечно, не в пример нынешнему, лучше жилось, а сейчас все норовит иссохнуть, растрескаться и вообще исчезнуть к чертям с этого бестолкового, неуживчивого белого света.

– Значит, здорово, – отвечал он себе и толкал ногой спящего кота Ангела и щенка, свернувшегося клубочком на постели, – трусливого и слюнявого, который и имени-то еще не удостоился.

– Вставайте, твари!

Спать один Григорий Андреевич не мог – любил, чтоб рядом с ним лежало непременно живое, дышащее, по возможности мягкое. Ангел – кот бывалый, хорошо знает, что может означать каждое движение хозяина, и потому хлопот с ним немного; щенок же суетлив по неопытности, страсть как надоедлив, визжит, где надо и не надо, и его приходится частенько учить уму-разуму. Животину Григорий Андреевич любил всякую, не брезговал никакой. Изо всех подворотен, помоек подбирал он бесчисленных котят, кошек, бродячих собак, ободранных и тоскливых, всех тащил к себе в дом. Все, кроме Ангела, откармливались, хорошели и исчезали бесследно, оставляя яростно ворчавшего хозяина, который сильно подозревал, что его животину крадет зануда Иван и таскает на живодерню, где за кошку полтора рубля дают, и за собаку – три…

Затем Григорий Андреевич вставал и шлепал из двери в дверь в одних кальсонах, свисавших с его скрипучих, худых ног. Он растоплял печь и ставил на плиту чугунок с картошкой. Когда уж совсем светало, Григорий Андреевич выходил во двор, ежился от сиротливого сентябрьского утренника и, завидев в дымчатом небе одинокую стайку уток, мрачно махал рукой:

– Полетели.

Если же птиц не было и небо, как громадная чаша, было серебристым и тугим, он все равно махал рукой и говорил: «Полетели», – смекая, что коли не полетели, так полетят. Самая пора для них.

Заглянув в щелочку забора на огород соседа Ивана, Григорий Андреевич ревниво обозревал, собрал тот, нет ли лук с гряды, и, оглядывая крупные, уже побелевшие головки, раздумывал, почем же сосед будет продавать этот лук.

Григорий Андреевич – мужчина аккуратный, порядок уважал; с утра каждодневно убирал он тщательно в доме, мыл частенько полы, подбеливал, где надо, и стирал. Управившись, учил жизни щенка, заодно доставалось и коту Ангелу. Потом им обоим жаловался на жизнь, вспоминал своего напарника Федора, что сменил его однажды на три часа позже, соседскую хохлатку в рыжую крапинку, которая, обнаглев, перелетела в его огород, сестру Анну, спрятавшую на днях новые ботинки, продавщицу в магазине, обсчитавшую его на пятнадцать копеек, и картошку, которая нынче не уродилась, как ее ни охаживай. Свою длинную речь Григорий Андреевич прерывал словами: «Ты слышишь меня?» – и оглядывался на портрет жены, висевший в красном углу, откуда она глядела на него молодыми терпеливыми глазами.

– Чтоб тебя разнесло, подлюга, вдребезги! – сердился Григорий Андреевич на щенка. – Хлеба, видишь ли, жрать не хочет! Нет, ты слышишь меня, думает, я его мясом кормить буду. Да я тебя за эти деньги сам сожру, окаянный. Да чтоб я провалился на том месте, где подобрал тебя, собака ты неблагодарная. – Его живучее тело тряслось, пушистые волосы развевались.

– Нет, ты слышишь меня, я из-за него в очередь, как баба, встану. Вон из дома, сатана. Чтоб духу твоего не было. Да слышишь ты меня или нет, в конце-то концов?!

– Слышу, – ровно отозвалась жена.

При жизни она была терпеливою, как будто и саму-то жизнь терпела, и Григорию Андреевичу поперек слова не сказала. Он, бывало, поддразнивал ее даже, чтоб разозлить, а она только тыкнет его мягким кулаком в затылок, упрекнет обиженно:

– Ну чего, чего разошелся-то… бессовестный?

Померла Надежда без болезни, а может, и болела – ему не докладывала и по больницам не ходила. Так с недельку таяла, таяла, все лежала, смотрела на него сожалеюще, а перед смертью совсем уж призналась:

– Помру я, наверно, Гриша. Ты уж живи хорошо, чтоб мне оттуда на тебя смотреть не совестно было.

Он тогда с горя не понял, что к чему, а уж после, поразмыслив, обиделся: это значит, ты живи, а она на тебя вроде смотреть будет?!

Григорий Андреевич сам не болел никогда и в близкую смерть не очень верил. Он считал – раз не болеешь, то так просто не умрешь, а потому на жену обиду терпел.

Григорий Андреевич взял за шиворот щенка и, выбросив его во двор, плотно прикрыл дверь.

– Разбила ты мне жизнь, Надежда. И что тебе здесь не по нраву? А мне – живи теперь как хошь.

– Помирать все одно надо, – слышалось ему. – В один бы час мы не легли. Кто-то остался бы.

– Так-то оно так. – Григорий Андреевич почесал в затылке. – Рано все-таки ты отошла, Надька. Вот Тимофей бы женился, тогда и валяй… А теперь что?.. Он – хвост трубой, и ищи ветра в поле. Я, как бабай, один хожу. Женюсь я, Надежда. Как ты на это посмотришь?

– Женись, – соглашалась она. – Только портрет мой сыми. Чтоб не смотреть мне на вас.

– Ладно, сыму…

Голос у нее был мирный, несуетливый, и Григорий Андреевич ясно вспоминал его каждый сентябрь. А почему сентябрь? Потому что в сентябре они поженились, в сентябре Тимка родился, и в сентябре, как он считал, воздуху совсем нет, а хорошо слышно родную душу.

Григорий Андреевич щурил глаза, продолжал разговор:

– Птица уже полетела. Да не густо. Видать, тепло еще постоит. Хлеб, говорят, не уродился. Сухо было, значит, – перечислял он еще.

– Хлеб не уродился – это плохо, – вздыхала она, – недоглядели. Земля-то тепла еще?

– Земля теплая… Начальник мой ровно взбесился, говорит, не пущу в отпуск, караулить, вишь, некому. Отставной, а ругается не хуже меня… Степка Крапива опять с Александровой женой гуляет. Который у Афанасьевых жил, помнишь, что ль? Сашка уж и бил его, заразу. Да мало. Ему бы ноги переломать, чтоб по чужим бабам не шастал.

Во дворе залаяла собака. Григорий Андреевич открыл дверь, прислушался, вернулся опять к портрету.

– Баб тоже надо иногда, – вздохнула она, – чтоб себя помнили. Да что ж у тебя темно, как в погребе, свету белого не видишь…

Григорий Андреевич волновался:

– А мне ничего. Ты же не приходишь при свете. Да в темноте и думается лучше.

Единственное окно, ставни которого не закрывались, просеивало в дом тусклый, печальный свет. Из окна можно было видеть черного кобеля, бродившего по двору, он готовно вострил уши, вздрагивал, будто знал об их разговоре и оберегал его; дальше, за забором, за огородом с заскорузлой картофельной делянкой и красивым молодым тополем, сквозным и желтым от света, расстилалось серое болото, на краю которого стоял дом Григория Андреевича, а еще дальше виднелись какие-то постройки, черные, с густо-дегтярным дымом из труб.

– Ты, Гриша, случаем не болеешь? – слышалось ему, и Григорий Андреевич бурчал:

– Чего болеть-то? Маюсь только вот, считай, каждый сентябрь. Горюю. Да, кабы все с горя помирали, земля бы, как яйцо, гладкая стала. А ты что же, не боишься за меня? Место-то мне там найдется ли, нет?

Она как бы смеялась ровно и тихо.

– Найдется, – отвечал себе Григорий Андреевич. – Земля – что прорва. Она вон в себе сколько веков прячет. Это ума не хватит понять. Да я ей, поди, еще нужон. Кошку накормлю, обогрею – и то польза.

Он стоял у окна, широко расставив ноги, ссутулив плечи. Подошел кот Ангел, выгибая спину, потерся о жесткую ногу и, с достоинством подняв хвост, удалился.

– Ты слышишь меня? – Старик отвернулся от окна. – Помнишь, как Тимке родиться, дед к нам на квартиру просился. Я его не пустил еще. Так его часто во сне вижу. Придет, сядет, говорит, обидел ты меня – не пустил. Жив ли он, нет? Сколько лет прошло. Ты его не встречала там?

Она не ответила. Григорий Андреевич крякнул, почесал пузо и не то улыбнулся, не то оскалился.

– А ты помнишь, Надька, как мы однажды в сентябре с тобой по бруснику ходили? Господи, воля твоя. – Он скрипуче засмеялся. – Лес-то какой стоял! Гольцы, помню, розовые… Задержаться хотелось хоть на минутку, отдохнуть. А помнишь, как мы к речушке вышли, синющая речушка. И бывают же такие! Это где, постой?.. Это где мы с тобой чай варили! Ну да! А помнишь, как мы с тобой аукались? Ты – в низине, я – вверху. Аукались, и заяц пробежал. Как мышь, такой серый. Точно, заяц пробежал, – обрадовался Григорий Андреевич. – Надь, а я помню, какой платок на тебе был. Синий, в клетку. Ты его порвала потом, палец мне перевязывала. Надь, а ты помнишь, какой я-то был?

– Ты красивый был, Гриша. Прям загляденье. И не знаю, как ты не бросил меня ради какой. Вот всю жизнь этого боялась.

– Правда? – удивился он и взмахнул руками. – Правда, Надь? А я жениться собрался. Нет, это так, это я ради затравки сказал, куды я без тебя? Ты ведь не придешь тогда вовсе.

Он немного помолчал.

Во дворе злобно завыл, залаял пес, потом смолк. Дверь широко распахнулась, и в избу ввалилась сестра Григория Андреевича – Анна. Широкая, жаркая, с добротной грудью, Анна любит ярко одеться, вспомнить, как в молодости была она первой девкой на деревне, и посетовать на свою разнесчастную жизнь.

– То ли живой, то ли нет?

– Живой, – угрюмо отозвался Григорий Андреевич. – Чего тебя черт носит? Опять картошки нет?

– Мое дело и носит. Ласково же ты меня, братец, величаешь. Я тебе невесту нашла. – Она толкнула ногой забежавшего в дом щенка. – Брысь, погань! Когда ты тока, Григорий, за жизнь возьмешься? Развел силу нечистую. Срам какой! Окна занавесил. Как каторжник живешь… – Она шумно села, тяжело дыша, утерла платочком пот со лба. – Хватя! Отрекнусь не то от такого брата. Вот, Гриша, бабу нашла тебе, золото и все. И знать ничего не хочу, и слухать не желаю.

– Нет, ты слышишь меня? Золото она нашла, самородок!

– Молчи. Смотри на себя-то. Лешак ведь сидишь лешаком.

Анна и вправду мало видела счастья в жизни. Была она трудолюбива, но скупа. Всю жизнь гнездила свой дом, всякий гвоздь на дороге, всякую палку туда тащила, но мира и любви никогда в своем доме не знала. Да и Григорий Андреевич словом шпынял ее и в хвост, и в гриву. Но ко всем она липла, всех любила, во все дела лезла, только плакала по ночам, горестно недоумевая, – и чего она людям не по сердцу? Сестра сватала Григорию всех одиноких баб, которых знала. Сватала Марию, но та молода больно оказалась. Она, мол, от него бегать станет, ему ни к чему, он мужик ревнивый. Сватала косую Евгению, на что было сказано, что он сам без дефектов, и баба должна царапинки не иметь. Сватала Ульяну, но та оказалась старовата. Хоронить жену второй раз ни к чему, расходов много. Всех и не перечесть, кому за пять лет Анна устраивала семейную жизнь с Григорием. Но все отметались прочь, а у нее сердце болело, когда видела его, чудаковатого. Мужику-то стыдно одному, как кол, торчать.

– Значит, так, росточку она невысокого. Как раз по тебе, значит. Годов ни много ни мало как тебе. Хозяйственная. Дом – полная чаша. Муж помер. Вот…

– Она что, в гроб мужа вогнала? И хочешь, чтоб меня? Нет, ты слышишь меня?

Надежда с портрета улыбалась печально и строго, но молчала.

– Хоть посмотри на нее. Чего допрежь грязь лить на человека?

– Посмотрю, – соглашался он. – Ладно, посмотрю. – Он вздыхал и ждал, когда Анна уйдет, но Анна усаживалась намертво, видно, ей хотелось пожаловаться на свою старшую дочь, ту, что ушла недавно от мужа.

– Ты знаешь…

– Знаю! – рявкал он.

– Чего это ты, господь с тобой? Как зверь какой! Женю! Видит Бог, женю!..

– Ну, хватит! Шла бы ты…

– Ой-ей-е-ей! – закатывалась Анна. – Страм… страм-то какой! – Она залилась слезами, подняла, всплескивая, пухлые короткие руки, напоминающие уточек. – Сестру родную… Сестру!

– Нет, ты слышишь меня! Сестра родная пришла. Принимай, стало быть. А может, меня интересует подумать. Я, может, люблю один быть. Потом придешь. Ступай! – уже ласковее говорил он.

От ласкового его тона Анна вскакивала, как ошпаренная, и вылетала из избы. Во дворе она шумела так долго и яростно, что сосед Иван подходил посмотреть в дырочку, не случилось ли чего. Сорвав злость криком, она шла открывать ставни. В избу врывался свет, обнажая тощего, растерянного Григория Андреевича в чистых кальсонах, руки его висели вдоль тела, он хлопал глазами и, обиженно выпятив губу, молчал. Анна заглядывала в окно, грозила ему кулаком, отряхивала юбку и торжественно плыла вдоль улицы.

– Ну вот… Ну вот, – суетился Григорий Андреевич, отыскивая брюки, – наговорились… Ишь. – Он словно стыдился чего-то.

– Ты прощай, Надя! Больше уж не приходи нынче. Я завтра на работу выйду. Ступай с богом!

– Бывай, Гриша… – слабо отзывалась она, словно бы тающим голосом.

Григорий Андреевич оглядывался, ежился, грустно повторял:

– Прощай, Надя. Теперь уж на тот год. – Вышел во двор, вздыхая широко, легко, сладко. Заметил в дырочке ограды любопытный глаз соседа Ивана.

– Не выглядывай, – посоветовал Григорий Андреевич и удовлетворенно сплюнул, обводя взглядом свое хозяйство. Потом свистнул. – Ангел, за мной.

Кот смиренно шел к нему, лениво тянулся, его желтые глаза выжидающе закатывались, из избы с лаем вылетел щенок. Григорий Андреевич запирал на здоровенный замок дом и прятал ключ в завалинке. Выйдя на улицу, твердой походкой направлялся к магазину. За ним, важно урча, шагал кот Ангел и суетливо катился щенок.

– Это как же тебя назвать? – говорил Григорий Андреевич щенку. – Тебя кликать пора. – Он сопел, останавливался, думал.

Щенок, словно учуяв, что разговор о нем, взволнованно взвизгивал и заигрывал хвостом.

– Это как же… Порода в тебе никудышная. Опять же дума живая есть. Где-то я что-то слышал. Постой, постой. – Он подавался вперед. – Где-то я читал…

Сентябрь подходил к концу. Хрустел румяный лист под ногами. От медленно остывавшей земли шел едва уловимый, отдающий теплом и травами, тонкий сладковато-дремотный аромат…

1972

Возвращение

Бывает, в середине зимы после недельных нудных морозов народится вольный день; с самого утра будто что-то прорвется в высоком свежем небе, мягкий свет просочится в воздух, и зацветет он, заиграет. Отдавая сладковато-сочной мякотью арбуза, степенно выплывает полное алое солнце, чуть покачиваясь, и ослабеет земля, как выплачется. Как бы раздвинутся все четыре стороны света, станет просто, ясно, пронзительно. Кажется, вот отдохнет все, отдышится, влажные ветры войдут в город – и начнется весна.

По эту пору из далеких заморских краев везут в город апельсины, длинные очереди выстраиваются у зеленых ларьков, и возле сибирского снега играют эти холеные плоды чистым оранжевым огнем.

Проводница поездов дальнего следования Тоня Алексеева настежь открыла тамбурную дверь вагона, оперлась плечом, подперев бока руками. Все. Приехала.

Поезд вздрогнул последний раз и встал, растянувшись вдоль перрона. На соседнем пути, пригревшись под нежданным нынешним солнцем, ходили важные, как бояре, расфуфыренные голуби, о чем-то толкуя между собой на своем глухом, ворчливом языке.

Парила река, высоко поднимая над собой густой белый туман. Вдоль поезда уже шел обходчик, деловито проверяя колодки.

Когда Тоня уезжала, еще подрагивал листвою черный октябрь. Буфетчица дорожного ресторана, без платка, накинув плащ, выносила на перрон свежие булки, даже на вокзале чувствовалась особая городская суета. Люди собирались встречать теплые бесснежные ноябрьские праздники.

И вот уже будто март на дворе.

«Теплынь-то какая, – грустно думала Тоня, – а я и зиму не видела. Всегда так. Середину не помнишь. Только начало и конец…»

Три месяца на колесах показались изнурительными; в этот раз сопровождали они эшелоны от сквозного Урала до мокрой Прибалтики, а оттуда закатились в Казахстан, где уже веяло настоящей весной.

Особенно тяжелой оказалась обратная дорога. Углем почти не снабжали: известно, дальний эшелон вне расписания – как пришел, так и ушел. Никто его не караулит. А как по Алтаю завыли каленые ветра, зашипели над вагонами – никакого тепла не хватило, чтобы согреться. Девчонки спали под матрасами, изо рта, как с реки, парило.

– Слышь че, приехали! – крикнула из соседнего тамбура проводница Майка. – Ой, приехали! Я уже сомневалась. Говорю хохлу: потеряли город. Не сыскать. Вот и красавчик. Грязища-то. Мотри, Тонька, небо аж черное – значит, дома, – кричала она весело, отрывисто, взмахивая темной от сажи рукой.

– Дома, Майка! – звонко ответила ей Тоня. – До чего же греет! Может, не Сибирь вовсе?

Майка довольно хмыкнула, пригладила волосы.

– Пойду свово крота будить. О, мужчик мне достался. Помрет на верхней полке. Ей-богу, не почешется. – Она повернула голову и кликнула: – Хохол, а хохол. Я тебя живым увижу когда?..

– Ну че ты орешь? – Из-под плеча Майки вылезла острая голова мужа. Он обвел жиденькими глазами вокзал и зевнул. – Я с самого Черемхова не сплю…

Громадные окна вокзала с тусклым вниманием остановились напротив поезда, сквозь незамерзшее стекло на Тоню смотрел мужчина в очках, улыбался.

«Ишь ты, крокодильчик, – грустно подумала Тоня. – Ну-ну… – Она закрыла тамбур и вошла в вагон. – Ох и тоска же в вагоне. Это когда еще примут его… Может, ночевать придется?»

Прошедшую ночь она не спала. Собрались в служебном – у маленькой Верочки, вспоминая прошедшую дорогу, как давно уже прожитую.

Хлопнула дверь, с того конца вагона, мелко шаркая валенками, шла подслеповатая старуха Нюська.

– Девочки! – с хриплым задором кричала она, заглядывая в купе. – Девочки-девчоночки! Бутылочки…

Мало кто знал в депо, как живет старуха. Маленькая, шустрая, она встречала с самого утра все местные составы, собирая у проводниц бутылки, иногда оказывая им мелкие услуги: полы помоет, в вагоне посидит. Обижали ее редко, она так прижилась в депо, что ей никто не удивлялся.

Из всех проводниц, которых она знала в лицо, Тоню старуха любила, как родную. В прошлом году Тоню снимали на месяц мыть вагоны – она проспала Новосибирск, а с нею и трое пассажиров. Старуха, перепуганная слухами, бегала за начальником поездных бригад и, задыхаясь, шептала ему:

– Милок, ты не вздумай выгнать девку. Слышь, че я тебе скажу. Молодая она еще. Пожалей ты ее, родненький. А я уж тебе поклонюсь.

Сейчас она заплакала от неожиданности. Уже месяц Нюська не пропускала ни одного прибывающего состава, пытая: не видал ли кто мою девку…

– Далеко ль была? – спросила старуха.

– Ой, далеко, бабушка, – ответила Тоня.

– Они загоняют, – растерянно подтвердила старуха.

– Давно у вас теплынь? – спросила проводница.

– Первый денек, – стараясь не дышать на Тоню, ответила старуха. Она стояла перед ней, готовая услужить в любой момент. – У тебя почему мороз такой?

– Угля нет, – сморщилась Тоня.

– Рыбонька моя, – хрипло простонала старуха. – Они тебя в гроб загонют. Я ж всю эту родову наизусть знаю. Я счас.

Старуха мигом скрылась в тамбуре:

– Эй, куда?

– Тоня, ты не бойсь. Я тебя живо согрею. – Старуха загремела в тамбуре ведрами. – Я тя спасу, доча. У меня на семнадцатом уголек есть… – Тоня выскочила за старухой, но из дверей тамбура увидела лишь, как мелькнул и скрылся между вагонами ее пестрый суконный платок.

Горластая ворона летела в высоком, не по-зимнему щедром небе, каркая во всю свою голодную глотку. Увидев птицу, черномазый цыганенок, лепившийся к цветным юбкам матери, присел и, сунув в рот два грязных пальца, пронзительно засвистал, вызвав неодобрительный картавый рокот цыганок.

Тоня взглянула на вокзал и опять узнала его. Это был ее вокзал. И говорливые цыгане, мерно расхаживающие по перрону, так могли расхаживать только по перрону ее вокзала. Там, за трамвайной остановкой, синел киоск, в котором она всегда покупала сигареты перед поездкой, и теперь можно было сойти и купить сигареты в своем киоске…

Как она тосковала этой дорогой по дому, по киоску, по улицам, на которых бывала редко, по тополю возле своих окон.

«Ах, какая Россия большая, – думала она, глядя одинокими ночами в окно. – Это пока сама не проедешь, не поймешь. Нет, ни за что не поймешь. Разве уместится махина такая в голове… Едешь-едешь, едешь-едешь – и конца-края не видать. При такой большой земле свой дом обязательно должен быть. Должно быть у человека место, откуда он мог уезжать и было бы куда приезжать. Иначе ведь сгорит человеческое сердце… Тот, кто не знает этой сладостной боли возвращения, никогда не увидит и не поймет краев, в которых побывал, сколько бы ни мотало его по белу свету, сколько бы ни куражился он по земле. Птица и та себе место знает, ночевать в свое гнездо летит…»

Тоня закинула голову, черная сетка проводов под громадой тихого неба казалась маленькой. «Как это можно годами без дома жить? Вот тоска-то…»

Вдоль перрона, сунув руки в карманы пальто, шла Нинка Федорова и, чуть сощурив глаза, пристально вглядывалась в окна вагона.

– Эй, девушка, – лукаво крикнула ей Тоня. – Знакомых ищешь? – Нинка остановилась, узнала подругу и, подняв руки, закачала головой.

– Слава тебе господи. – Она подошла к вагону, вскочила на подножку и, притянув голову подруги, поцеловала ее. – А я смотрю, бабка наша летит на меня, в упор ничего не видит. Думаю, с чего светится?

На страницу:
1 из 11