Полная версия
Страстотерпицы
Небо уже потемнело, когда Тоня вышла от сестры и медленно поплелась по улице. Похолодало. Шел мелкий снег, горели огни в домах, сонно дымились трубы. Было холодно и одиноко. Валенки почему-то отяжелели, видно, промокли, и сейчас больше всего не хотелось идти в свой дом. Она жила недалеко от Александры, на той же улице, в доме матери, которая умерла давно, а отца они с Александрой совсем не помнили. Ушел на фронт, когда девочки были совсем маленькие, и не вернулся. Так и жили одни.
Черный замок обледенел, и его пришлось отбивать ломом. Не заходя в дом, Тоня набрала дров в сарае, занесла, бросила у печи. Села на стул.
«Господи, – подумала, – хоть бы кошка встретила». Она включила свет. Нежилые серые стены мрачно выступили под лампой, в доме был все тот же беспорядок, который она второпях оставила перед поездкой. Пахло сыростью. «И чего меня домой тянуло, – устало подумала она. – Кому я тут нужна…»
Она вспомнила, как тосковала в поездке по дому, по городу, по сестре. Подумала о том, что она всю жизнь тоскует не по своему. У сестры полон дом забот. У Александры горе – так горе. Радость – так радость. «А у меня что, у меня и кошки нету…»
«Приехал, значит», – вспомнила Тоня, растапливая печь. Давно не топленная, она дымилась, но потом огонь выровнялся, затрещали дрова. Тоня вспоминала, как в первый раз увидела его с той, городской, белолицей женщиной. Они прошли мимо, не заметив ее, дружно держась за руки, и она помнит только, как высокая платформа сапога женщины раскрошила на мокром асфальте мелкий осенний лист. Больше он не вернулся к Тоне. И когда пришел незнакомый парень за его вещами, она аккуратно собрала их и отдала, не сказав ни слова.
От печи уже слабо потянуло теплом. Тоня хотела снять шинель, но двигаться было лень.
«Тридцать лет через месяц мне».
Могла ли Тоня подумать, что вот так, легко и неутешительно, пройдет ее молодость. Что же не хватило ей для той жизни, какой хотелось? Когда она проехала свою дорогу, чего не заметила?
Вдруг за стеной рванулся и взвыл ветер, мелко задребезжали стекла. Тоня подложила в разгоревшуюся печь поленья и закрыла ее. Засвистело за окном, завьюжило.
«Люди боятся одиночества, – продолжала говорить себе Тоня. – Стыдятся его. И то правда. Если ты, как кол, торчишь, значит, к тебе люди не тянутся. Значит, никому ты не нужна…»
На улице зашумели. Слышно было, как кто-то охлопывает валенки в сенях, потом дверь осторожно приоткрылась, послышался чей-то голос.
– Антонина!
– Ну чего? – устало отозвалась Тоня.
Тогда дверь открылась совсем, вошла соседка.
– Гляжу – огонь в окне. Думаю, она – не она. Может, вор залез.
– У меня воровать нечего, – сказала Тоня.
– А ты че одевши сидишь? Ишь буряка! А? Страсти господни. Я говорила, такой день задарма стоять не будет. Вон он наворачивает, – сказала соседка, прислушиваясь к ветру.
– Чего тебе?
– Да че. У Мельничихи столб искрит. Гляжу, не загорелся бы. Нюрка-то в больнице. Одни девчонки дома, еще сгорят.
Тоня молчала, думая о своем.
– Чего молчишь? Пойдем, я боюсь одна.
– Иди, иди, – махнула рукой Тоня. – Устала я. Спать хочу.
– Ну, как знаешь, – недовольно сказала соседка. – Я пойду. А то сгорят девки. Мало ли что.
«Сколько мне еще впереди осталось? Говорят, у баб с мужиком век короткий. А если по одному – то длинный. За двоих тянется. Этак он у меня не кончится».
– Слышь че? – спросила Тоня соседку. – Все ли здоровы у тебя?
Никто не ответил, она обернулась, увидела, что соседки нет. Потирая лоб, начала вспоминать разговор с ней.
«Что-то про детей, – вспомнила Тоня, морщась. – Господи, да провода же у кого-то оборвались. Дети», – мелькнуло у нее в голове.
И, уже ни о чем не думая, она широко распахнула дверь, выскочила в мокрый воющий мрак и отчаянно закричала:
– Лида, Лида, где провода горят?..
Ей никто не ответил. Черное, страшное, словно громадный паук, шевелилось над головой небо, на земле будто все стронулось со своего места, а потому куражилось, бесновалось.
Тоня пошла закрывать калитку, но ту сорвало с петель, она лишь жалобно скрипела, не попадая на засов. Тоня с трудом справилась с ней, ободрав о железо мокрые руки, заплакала от боли, устало пошла в дом.
«Провались все пропадом, – думала она, всхлипывая. – Завтра же в Москву поеду. Да, утром к Мельничихе зайти надо, как там девчонки».
Хорошая, изголодавшаяся по огню печь уже протопилась, мягко отдавала жаром. В доме посветлело, исчез постылый, так неприятно поразивший ее вначале нежилой дух, старая кукла глядела на нее потертыми глазами, улыбалась всем своим пряничным лицом.
«Ну вот, – лениво раздеваясь, подумала Тоня. Усталость и сон валили ее с ног. Она подошла к постели, села, чувствуя сладкую тяжесть во всем теле. – Наконец-то приехала…»
1974
Марька
…Что-то застрекотало, зашуршало в траве, юркнуло серой мышью, потом тоненько всхлипнуло, и из-под самых ног взмыла птица, острая, серо-голубая, и закружила, закричала-закричала над головой…
Марька испуганно присела, уткнув нос в колени, сжалась вся, услышала бойкий стук в груди, даже солнечно-зелеными пятнышками запрыгало перед глазами.
– Хлопчихо-ова, Хлопчиха-а, – позвали ее. – Марька-а!.. Машка…
Марька осторожно подняла голову от колен, увидела бабушку, та вывалилась из кустов краснотала и медленно подходила к ней.
– Что ты сидишь, как лягушка? Неслух ты окаянный. Г-у-х! Ведь и не двинется, не трепыхнется у нее нигде… – Бабка ткнула в Марькину шею жилистым кулачком и, жестко потрепав ее за волосы, поставила на ноги. – Да как ты будешь дальше-то жить, я ниче не знаю. Че тебя сюда тянет, ты мне скажи, каким тут медом намазано. Шурмур – и нету… подворашницы. С утра… И хлеба корки не съест. Вона-вона, че тут, хрящики одне… Вон Ирка соседская выйдет, как битюг хороший, сбитная, красная, прям на сливках замешена. А этот крючок, синяя вся, пальцем убьешь… ей-богу! Че тебя сюда тянет, ты мне скажи? Наткнесси на проходимца какого, ведь измордует, страшно сказать как, и в землю закопает… О господи прости, ведь с греха и скажешь так дитенку. Жрать-то хочешь?
– Хочу.
– Но-о, – расплывается бабка, – промялся пупок-то?..
– Промялся…
Марька поняла, что бабушка выговорилась и больше не страшна. Девчонка ступила на высокую, хлюпающую кочку и обернулась.
Болото ложилось далеко, протяжно, пока глаз видит, кое-где кустился краснотал, тополята, и три березки, высаженные прошлым летом бабкой, молочно, как ребятишки, белели рядком, словно вызванивая копеечно-мелкой тонкой и нежной листвой. И как это бывает в предвечерние летние часы, солнце особенно ясно высветило сырую траву, отчего упругой играющей зеленью запылало и слилось вокруг, до самого края, откуда начиналось высокое прозрачное небо. И где эта птица, кричавшая над ее головой? Не видать, только трава и небо…
Марька вздохнула, прислушалась к звуку, непрерывно стонавшему в бабушкином дыхании, и спросила:
– Баба, кто на нашем болоте живет?
Они уже выходили из зарослей краснотала на дорогу, и начинался огород пожарника Зуева.
– Кто на нашем болоте жить будет? Кулик да леший, – задумавшись, отвечала бабка. – Чего видала-то?
– Птицу.
– Кулика и видала…
Они попали в огород своего дома, бабушка – через калитку, а Марька прошмыгнула в дыру забора. Бабка, на минуту остановившись у грядки с огурцами, пошарила толстой красной ладонью в шершавой ботве и сунула два пузатых огурца в карман фартука. Вошли в дом, полутемный, прохладный, с выморочной, если бы не равномерный стук будильника, тишиной. У некрашеной перегородки лежала мать, лица ее не было видно почти, только бледная, узкая рука над головой да дымок от папиросы…
– Иди ко мне, – глухо сказала она Марьке.
Марька прижалась к бабушке и молчала.
– Ну иди, доченька…
Бабушка легонько подтолкнула девочку и прошла за перегородку.
Мать неохотно поднялась, зажгла свет, встала у зеркала, висевшего на стене, провела рукой по лицу, по плечам, легонько тронув шелковистый узел волос, распустила его, внимательно рассматривая на свет пряди, словно искала чего.
– Все себя выглядываешь, – из-за перегородки хрипанула бабушка. – Сивая, сивая скоро станешь. Лучше бы за дочкой смотрела…
Мать вздохнула, закрутила назад узел, туго так, что стянуло щеки, низко на лоб повязалась платком.
– Ну и куда теперича? На какую выставку? – не выходя из-за перегородки, спросила бабушка.
– Пойду перекопаю грядку, где морковка.
– С чего это?
– Да что там вырастет? Три хвостика торчат.
– Чего бы ни торчало! До осени подымется все одно. Поди, редиски охота. А морковку я сама, надо будет, перелопачу…
Вечером Марька лежала в жестковатой своей постели, до подбородка укрытая лоскутным одеялом, молча разглядывала вздувшуюся штукатурку потолка. Погас неторопливый свет за окном, вспыхнула вверху лучистым белым сколком звезда, бабушка грузно опустилась на табурет, который привычно проскрипел и затих.
Мать ходит по комнате и курит. Ходит медленно, и лицо ее, всегда озабоченное, темное, горит ровной и постоянной горестью. Мать ждет.
Последние дни она гладко зачесывает волосы, надевает серое платье и почти ничего не говорит, лишь подолгу стоит у окна, напряженно всматриваясь в темноту. Костистая, с худощавым нездоровым лицом мать похожа на некрасивую северную птицу. Время от времени угол их дома высвечивают машины, идущие по дороге, и тогда мать вздрагивает и вытягивается вся.
Серый свет застоялся в доме. Сквозь щели окна сочится сырость с болота, тяжело звякает цепью собака во дворе. Кусочек черного, по-августовски щедрого неба четко отпечатался за неровными стеклами окна.
– Не жди, – говорит бабушка, – не придет он. Больно ты ему нужна! Он нагулялся, и опять порядочный. А ты вот о чем думаешь…
– Тебе мою жизнь не прожить…
– Мне твоя жизнь ни к чему, – ровно отозвалась бабушка. – Про меня никто худого слова не скажет. А я ведь тоже не за мужика пряталась.
Марька давно привыкла к причитаниям бабки, таким же обычным, как разговоры о погоде, о том, что не уродились нынче огурцы и на базаре опять подорожало мясо.
– Вчерась Надька пришла, говорит, чего ж, мол, телевизор не купите? А я ей говорю: зачем мне телевизор?.. У меня дочка – кино немое… Ей-бо… Что я мыкалась одинешенька, всю жизнь в окна выглядывала. Что эта… сивая почти, а все в окна, как в зеркало. И была ли моя жисть- то?.. И куда девалась? Бабий век паутинный: блеснул два раза – и нету…
Мать повернула к ней неподвижное, словно ослепшее, лицо, вздохнула, взяла следующую папироску.
– Вот я тебе скажу, все это – бабья блажь. Если сужен тебе мужик, ты с им, и помрет, не расквитаешься… Я вон со своим пятнадцать лет жила, а как помер, царствие ему небесное, – начинает бабушка, облизывая губы, – дай бог памяти… Год, год…
– Пятьдесят второй, – бросает мать.
– Гляди-кось, не всю память прокурила…
Мать выпускает дым изо рта, равнодушно разглядывая потолок.
– Я вроде тебя тогда осталась. Ляжешь спать, как в могиле. Хоть он и отец тебе, как на духу скажу: несладкий был. Ой, несладкий. Ты все копейки его подобрала. Не ровен час, помру, Марьку хоть со мной ложи. От тебя проку нету…
Стукнуло во дворе. Загрохотало, покатившись в сенцах. Дверь открылась, и вошел Петр.
* * *…Два года прошло с той поры, как он пришел впервые со стороны фабрики. Ранняя дымка в этот день расходилась над болотом, молодое ноябрьское солнце, пунцовое, с полными боками, медленно поплыло по белому небу, едва-едва пригревая землю, которая лежала, ровно кованная, еще без снега, и казалось, стукни каблуком – искры посыплются.
Его зазвала бабка – колоть полугодовалого борова. Она шумела в этот день во дворе, будто готовила свадьбу, бодрая, с неожиданными яркими глазами, с горячим от праздника лицом, счастливая, что нашла случай позвать соседей, толкалась в стайке, чуть всплакнула, похлопывая борова по щетине, кричала на мать, необычайно тихую в этот день, по-бабьи повязанную белым платком, и, устав, отдувалась у печи.
Потом устроили горячее застолье. Петр упорно и удивленно смотрел на мать, что-то думал, шепнул бабке:
– Дочку сватать буду. Отдашь?
– Сиди уж! – Бабушка ткнула его красным кулаком в плечо. – Свою кралю куда денешь?
– Выгоню!
– А ребятишек тоже выгонишь?
Петр ничего не ответил, лишь глянул на мать и шумно выпил водки. Потом встал, подошел к матери и сел рядом. Та вздрогнула, взглянула на него не то испуганно, не то удивленно.
Марьке было одиноко и грустно. Сытая, она надела пальто и вышла во двор, на огород. Села на свое бревно, приглядываясь к мерному дыму, плывущему с дальних огородов, где жгли картофельную ботву, к инею на серых кочерыжках капустной грядки, к черной некрасивой земле, и грустно вздохнула. Потом выходила мать, за нею – Петр. Стояли у забора; мать молчала, вороша тупым носком туфель подмерзший лист, а он говорил и говорил что-то…
Приходил он после того к ним часто. Бабка сердито ругалась во дворе за поленницей, чтобы не слышно было. Она недолюбливала Петра, а мать молчала, но делала по-своему. Утром, чуть свет, мать провожала его, и Марька, просыпаясь, видела в окно усталое, изменившееся, светлое странной и молодой чистотой ее лицо…
* * *– Петя, – сказала мать, – ну где ты был?.. Ну почему ты так долго…
Бабка в сердцах, жестко плюнула, и Петр, раздеваясь, покосился на нее. Мать, словно отгораживая его руками, быстро увела в свой закуток за печкой.
Бабка, чтобы Марька скорее уснула, пригревшись, прилегла рядом и бормотала что-то про себя…
Марька закрыла глаза, сизая, мягко обволакивающая дрема поплыла, поплыла впереди.
И серо-голубая птица прорезала дрему, кружа бесшумно и крича бесшумно, и снова увидела Марька болото, зеленое, мягкое, дымчатое, и облака над болотом…
– Господи, господи! – бормочет бабка, вздыхая. – Родился – таинство, помер – таинство, а прожил – все ясно. Суета, грех – про все знаешь. Нет дива никакого. Как чужую жизнь прожила. Чужую, нескладную, никудышную. О-ее-е… Где я че недосмотрела… Ой-е-е. Неуж на такую жисть рождаться надо было?..
Марька дремлет чутко, прижавшись носом в перинную бабкину грудь, от бабки пахнет лепешками, травой, чем-то еще сырым, родным, горьковатым…
Марька знает чистую правду про молодую бабушкину жизнь. Бабушка как говорит: жизней много можно прожить. Поедешь, к примеру, в Москву – одну жизнь проживешь. Захочешь, по дороге завернешь в деревеньку, – вот тебе другая жизнь явится. А еще куда – третья. Она убеждена, что дорога из родного дома привела ее к самой никчемной жизни. Ее настоящая жизнь осталась где-то там, в родной деревне, до той поры, как она вышла замуж за своего Павла, который помер, привезя ее в этот городишко. И начала она мыкаться изо дня в день, все надеясь на лучшее. Ан глядь, обернулась, – и по прошлому пройти – не запнешься. Ни горя, ни счастья настоящего не встретишь. И впереди уж ничего не видать…
Лежа на своей широкой кровати в прохладной темноте дома, сквозь густую дрему бабка вспоминает иногда другой дом: на краю деревни, горячие от солнца черепки на завалинке, закат в полнеба, бабы стоят у калиток, переговариваясь и ожидая стадо, которое еще за деревней жестко звякает боталами, тяжело ступая, а на проселочной дороге уже подрагивает теплая пыль. Стадо проходит сквозь улицу, наполнив воздух сочным ревом, запахом крепкого пота, кисловатой, прелой земли. Всякая корова постоит чуток возле своего двора, прежде чем взять губами кусок хлеба у хозяйки с руки и пройти в широкие ворота двора.
Вспоминала она и сенокосы, и праздничные игрища. Ворочалась с боку на бок, прикидывая, что не та, поди, теперь деревня. Опоздала, поди…
За печкой шепчутся мать с Петром. Оттуда слышны хрипловатые материны укоры…
– Извелась я, Петя, измоталась. Все ждешь, ждешь тебя. Ты блеснул – и опять нету…
– Я же не один тоже, – глухо отвечал ей Петр, – сама должна понять. Двое их, куды бросишь? Свои же, не чужие…
– Да я ничего. Мне и так вот – пришел, и сладко. Почаще бы хоть ходил-то… Хоть не мотало бы ожидание… Ой, нет, не могу я так, Петя, не могу! Давай уж решать. Или… или…
* * *Утром Марька проснулась от стука в окно. Бабушка заскрипела сеткой кровати и испуганно спросила:
– Ктой-то?
Желтый августовский луч тянулся по полу.
– Это я, Костя.
– Какой Костя?
– Кулиев, из деревни.
– Во как, – сказала бабушка и пошла открывать дверь.
Костя, смуглый мальчик, худой и серьезный, вошел в дом, поставил чемодан на пол, снял кепку и пригладил серые вихры.
– Меня мамка послала, погостить.
– Во как, – повторила бабка, поднимая его чемодан, в котором сестра присылала деревенские гостинцы.
– Ну проходи, чего у порога стоять? Ты поездом приехал?
– Поездом, – ответил Костя и наконец посмотрел на Марьку.
Костя приезжал каждое лето, его присылала из деревни мать, сестра Марькиного отца, умершего от воспаления легких, когда Марька была совсем малая. Бабка говорит, они собрали голубицу в жаркий день, долго шли, сморенные солнцепеком, и отец с ходу напился из студеного родника. В три дня его скрутило, вот и помер…
Костя приезжал, как мужик, подладить хозяйство, помочь, и Марька и бабка любили, когда он приезжал.
Сейчас, открыв глаза, Марька спокойно выслушивала тяжелые бабкины охи, кряхтенье и бормотанье, похожее на квохтанье. Наблюдала, как сочится сквозь стекло и рассеивается по дому ленивый свет летнего утра. Потом она встала вслед за бабушкой, вышла во двор, потягиваясь, широко зевая, щурила глаза на болото, одной рукой ухватившись за широкую бабушкину юбку, другой – приставив ладонь ко лбу точно так, как в этот миг сделала бабушка. Затем они скликали цыплят, кормили их размоченным хлебом, а когда соседский ярко рыжий петух с неожиданным криком взлетал на еще розовый забор, Марька хваталась за сердце и сердито цедила сквозь зубы:
– Сдох бы ты, проклятый…
Сразу за огородом лежало озеро, полное спокойной черной воды, подернутое тиной у берегов, а дальше, сколько хватало глаз, до самой фабрики зеленела болотистая трава.
К другому берегу озерка важно вели выводки белоперые красавицы утки.
Что-то сквозное и легкое появилось по утрам в последнее время в природе, и, хотя желтый жар над головой столь же натруженно набирал силу, от травы на болоте веяло горьким, она запылилась от корней, и утки, которых многие держали, становились беспокойнее, шумливее, не возвращались назад во дворы. Вечером поселковые бабы ходили по берегу кто с палкой, кто с хлебом, зазывая своих птиц.
Управившись с цыплятами, бабушка села на прохладное бревно возле завалинки и долго смотрела на дорогу через болото, примечая, кто сегодня пошел на фабрику, а кто – нет.
Прорези ее глаз почти скрывались за багровыми горками щек, она отдувалась, шумно дышала, ревниво осматривая бледный клочок своего огорода.
Работать на земле она любила. Ее грядки от соседских отличались чистотою. Ни единой сорной травинки. Лук посажен в рядок – один к одному, укроп тянется строго по краям, возле каждого помидорного куста вбито по крашеному желтой охрою гладенькому колышку, между грядок вьются веселенькие песочные дорожки.
Костя озабоченно осмотрел хозяйство, потом взялся за топор.
– Бросай оружие, мужик тоже мне! – ворчит бабка. – Иди в дом.
Дома бабка поставила на стол картошку, жаренную на сале, залила крошеную редиску, огурцы, лук квасом, Косте подала единственную в доме щербатую деревянную ложку.
– Трескайте!..
Костя ел деловито, хлеб резал крупными кусками, косил на Марьку.
– У тебя глаза, как у коровы, – убежденно говорил он.
– Откель ей другие глаза иметь? – отвечала бабка. – Чистая жигла. Крючок. Доедай да улепетывай. Давайте, давайте! Помогать приехал, помогай, забирай ее и с глаз моих. Мне нонче редиску сеять…
* * *После обеда Костя неожиданно пропал. Марька пометалась по ограде, заглянула в палисадник, в стайку, и когда вышла в огород, увидела на дороге через болото поселковых мальчишек. Впереди шел Костя и что-то говорил Вовке Гурову.
Ни минуты не медля, Марька нашла дырку в заборе, выскочила на дорогу и побежала. Ботинки, надетые на босую ногу, больно натирали пятки, и Марька прихрамывала на левую ногу.
Большая лужа разлилась посреди дороги. Теплая и липкая вода обмыла ноги; блеснув разводами, скрылись в луже жуки; Марька поскользнулась, больно упала и заплакала, сидя в луже. Услышав шум, недовольно закричали на озере утки.
Марька медленно поднялась, размазывая о верх платья черную грязь с рук, и, оглянувшись, увидела стреноженную лошадь. Лошадь задумчиво смотрела на нее нежно-розовыми глазами, помахивала хвостом и фыркала.
Марька махнула рукой, осторожно вышла из лужи и подалась по пыльной дороге, оставляя мокрые следы.
Мальчиков она потеряла из виду и, прихрамывая, шла наугад. Шла долго, пока дорога не уперлась в выжженный солнцем забор толевой фабрики.
Черная копоть плавала в воздухе, скудный боярышник прилепился к забору, печально обвисая серой листвою. Неподалеку от ворот она увидела Костю, он лежал на земле и пристально разглядывал в щель под забором двор толевой фабрики. Марька подошла к нему, спокойно улеглась рядом.
– Хлопчиха, я так и знал, – зло прошептал Вовка Гуров. Костя больно шлепнул ее по затылку.
– С утра не везет, – процедил он сквозь зубы.
– Может, завтра? – осторожно подсказал чистенький, светлоголовый мальчик, по прозвищу Бяшик.
– Завтра не бывает, – хмуро глядя в небо, ответил ему Вовка Гуров и злобно дернул Марьку за ухо.
Вовка не любил Марьку, и Марька его боялась. Она прижалась к Косте, и тот, погладив ее по волосам, сказал:
– Я домой. Она еще залезет в болото, ищи потом.
Веселая стайка диких уток низко пронеслась над ними. Гуров, наблюдая за утками, заметил:
– Учатся. Скоро полетят…
– Да, – повторил за ним Костя. – Если не перестреляют.
– Ну, что будем делать?
Все трое, обступив Марьку, смотрели на нее. Марька, набычившись, сопела носом и знала, что не сдвинется с места, если даже Костя поведет ее домой.
– Да пусть лезет…
– Она маленькая…
– Пискнешь, глаз выбью! – сказал ей Гуров и погрозил кулаком.
Толевая фабрика мало чем отличалась от других фабрик поселка. Деревянный забор огораживал ее. Посредине двора перекосился старый склад: сюда со всего поселка свозили бумагу. Вот этот склад и притягивал к себе Вовку с дружками.
Вовка любил медицинские книги. Ради того, чтобы иметь у себя справочник врача, он месяцами копил деньги от школьных завтраков; рылся в библиотеках, периодически делал набеги на этот склад. В пыльных его закромах Вовка рылся, как крот.
– Давай, – бросил Костя.
Первым – Вовка Туров, за ним Костя подтолкнул Марьку, и она поползла, царапая себе колени о выжженную землю. Попав в склад, Марька зажмурилась от темноты. Было сыро и холодно. Открыв глаза, она различила много бумаги, книг, тетрадей, беспорядочно рассыпанных, спрессованных в горы.
Вовка Гуров, деловито оглянувшись, нырнул в одну из бумажных куч. Костя толкнул Марьку за плечо: выбирай что надо. Марька рылась медленно, тщательно разглядывая бумажный хлам, нашла старые игральные карты, спрятала их за пазуху.
Гуров всегда безошибочно угадывал, в каком углу рыться. Под ворохом фольги нащупал острые углы книг и, деловито сопя, морщась от легкого треска, осторожно начал разгребать книги. Бяшику повезло сразу: он нашел марки. Девочка подползла к соседней куче, заметив переплет книги.
Бархатистая спинка паука стремительно мелькнула на гладком листе, когда Марька открыла книгу. Она спокойно перелистывала страницы, внимательно вглядываясь в крупные ряды четких черных букв, в длинные лица людей, останавливалась взглядом на тяжелых резных столах, на яркой пышности ковров и одежд и еще на многих вещах, окружавших этих людей, которых она не знала никогда.
– Костя, – спросила она, – что ли так живут?..
– Не мешай, – бегло глянув, сказал Костя.
Марька вздохнула, открывая наугад книгу, и увидела женщину. Та полулежала, чуть склонив к плечу бледное лицо. Ее ленивая рука свела два длинных пальца, державших дымчатый шарф, другая скрылась в черных волосах, заострив розовый локоть. Спокойное и печальное было в ее глазах, странных, мерцающих отраженным от окон глубоким светом, и глядела она на Марьку со спокойным интересом так внимательно, что казалось: сейчас поднимется в воздушном кружеве розовая ее рука и тронет Марькино плечо. Но еще что-то завораживало и тянуло к ней, такое, будто она давно знает эту женщину, помнит ее, словно во сне, помнит движение ее руки, когда та оторвется от волос.
– Хлопчиха, – позвал ее Костя, и Марька, вздрогнув, прижала к себе книгу.
– Смотри-ка. – Костя показал ей старую наклеенную фотографию на картоне; в двух голубых сердечках сладко улыбались друг другу мужчина с зализанными на косой пробор волосами и женщина в желтом берете.