Полная версия
Страстотерпицы
Полусине, сыро, прохладно; гладкие, скользкие от тумана валуны. Прошмыгнул бурундук, вскричала и закружилась, картавя, сорока, моросью обдал обвисший куст смородины.
На горе, в осиннике, положили брата в густой травник. Пока мать несмело, словно вслепую, разворачивала одеяло, Марфуша что-то судорожно шептала на восток.
– Живой, – испуганно прохрипела мать, трогая лобик Андрея губами.
– И не боись, выживет, – успокоила Марфуша так же шепотом. Она проширкала калошами по полянке, указала матери: – Сюда, Анна, помогай, мой ноги братцу.
Нетрудно было искупать в росе уже почти бесплотное, нежилое тело. Трава густая, высокая, и не только Андрей, сама Анна до макушки выкупалась. Закричавшего, словно только рожденного, брата напоили теплой настойкой, досуха вытерли, укутали. Потом мать сидела на траве под осинником, глядя перед собой исступленными горестными глазами. Марфуша все искала что-то по полянке и негромко говорила матери:
– Сама учись. Ишь разошелся, посудину разбил, окоянный. Дай им волю, уложуть и не спросють. Вон уж трое померли. Господи, господи! Человек должен сам искать. В горе никто не укажет, где светлей. Чуять надо, собирать, все помнить. А всех слушать будешь, как кол останесся…
Днем опять приезжал доктор из района. Увидав мальчонку дома, не стесняясь, трахнул мужицким матом, кричал – судить буду. Однако воткнул Андрейке несколько уколов. Настойку Марфуша прятала. Утром опять уносили брата – купаться, поили травами. Днем снова приезжал врач, ставил уколы. Кто знает, кто из них помог, только Андрейка, – по словам мужика, конченый, – выжил. А слава, как водится, осталась бабам. С тех пор, после Марфуши, мать считалась в районе лучшей травницей. Из дальних сел к ней за помощью приезжали.
Так же вылечили года три спустя Черныша, любимого пса, заболевшего по осени. Мать утром завернула его в старую шаленку, отнесла на ту горку, положила под березой. Им с Андрейкой, ревевшим без удержу, сказала негромко:
– Они, собаки, сами знают, что себе искать. Не бойся, учует, выровняется. – Сняла с себя платок, ровно пригладила жесткие темные волосы, задумавшись, смотрела на холодный просвет оплывающего облаками неба, трогала руками березу и гладила волосы, словно видела себя в зеркале.
Всегда было что-то напряженное в ее прохладном темноглазом лице. Словно каждую минуту ждала чего-то и боялась все. И ходила она несмело, словно прислушиваясь к себе. Тогда, под утренник, мать долго глядела в небо. Белки глаз ее засинели, высветились. Она подняла руку, поправила волосы на затылке, худая шея ее по-детски беспомощно вытянулась. И так жалко стало ее какой-то непосильной для души, давящей жалостью. Словно что-то рвалось внутри. И мать, и собаку, и брата, и этот синий полумрак на земле. Не выдержала, скривив губы, надрывно и гулко заревела:
– Мама, ма-а-ма, я тебя никогда не брошу. Я всегда буду с тобой жить…
За ней тут же подтянул Андрейка, привыкший в те годы ее во всем повторять. Мать оторвалась от березы, погладила брата одними пальцами по щеке, поцеловала:
– Что вы, что вы, дитятки мои, что ты, ягодка, лешачок мой, солнышко. Выживет Черныш. Ты – тьфу, тьфу, тьфу, – помоги господи – вот он, а ему раз плюнуть. Найдет себе травинку, слопает и будет у нас…
Подумав, мать вытащила из-под собаки шаленку. Вытряхнула ее о березу, перевязала на плечах Андрейки крест-накрест.
Из ручья пили воду. Мать разгоняла ладонями ржавые вкрапы мелкого листа, подносила к губам глубокие, до ломоты леденистые пригоршни. Когда собирали красную смородину с высоких узких кустов, мать, кормившая с рук Андрейку, неспешно растягивая слова, чтобы хоть как-то приласкать Анну, сказала:
– Красивая ты у меня деваха будешь, дай господь, выкохаешься, вырастешь… Выучишься…
Подстелив под себя малоношеную синюю фуфайку, лежала рядом с ними лицом к небу, выводила хрипловатым несильным голосом:
Соловей ку-ку-у-ушке-е
Выго-ва-а-а-ри-вал…
* * *…Анна села. От поворота реки плыл человек, и даже отсюда было заметно, как он устал – много суетливого и неверного в движениях. Анна подумала, что по такой реке одному плыть опасно, – сплавная, топляка много. Потом пришла в голову мысль – если ему вздумается утонуть, что может сделать она! И эта мысль вызвала у нее раздражение. Почему при ней, на минуту за все лето присевшей в раздумье? Приспичило же ему тонуть!
Человек, видимо, заметив Анну, пробивался к берегу, но капризное течение выбрасывало его, выдохшегося, на стремительную и ровную середину потока. Анна подумала, что бежать в лагерь за помощью бесполезно, не успеет. Отчаянно махнув рукой, спустилась вниз к воде, держась за сухие, вымытые половодьями корни деревьев. Потом юзом проехала по сыпучему склону, ободрала ноги, влетела в воду, высоко замочив подол платья. А он уже барахтался близко, даже что-то кричал ей, но за шумом воды она ничего не разобрала, выскочив из воды, засуетилась вокруг тяжелого, под кость размытого бревна на берегу. Сдвинуть его не смогла и тогда закричала, испуганно, до слез, сама не помня что…
Его вынесло далеко внизу. Выползал, подтягиваясь руками, судорожно, со всхрапами дышал. Она подбежала, села рядом на гальку, не зная, обругать его за тот страх, что пережила, или спасибо сказать, что не утонул.
– Ой-ее-е, – протянул он наконец со стоном. – Фу-фу- фу-фу, – и открыл глаза. Насильственно улыбнулся и хрипло сказал: – Ну чего испугалась-то?
Анна нервно хохотнула, покачала головой, встала и пошла вдоль берега.
Он, видимо, поднялся за ней, она слышала шумок его дыхания, замедлила шаг.
– А ты молодец, – просипел он над ухом. – Молодец!
Она обернулась и, отстранившись чуть, оглядела его. Парень молод, видимо, моложе ее, здоровый, свежий, веснушчатая кожа, еще синеватая от воды, зеленоватые, крапчатые глаза.
– Мать-то есть у тебя?
– Ну а ты как думаешь…
– Правильно! Выкормила тебя, бугая. А потом бы следа не нашла…
– Это ты зря. Я еще сто лет жить буду…
Поднялись на берег. Он сразу упал на траву, раскидал руки, глядя в небо. Загорелая кожа его еще ознобно рябила, но грудь дышала ровно. Она присела рядом, оттягивая на колени мокрый подол платья.
– Хорошо. А? – сказал он. – Нет, хорошо! – Где-то неожиданно и глухо затукала кукушка, и оба они навострили уши, высчитывая.
– А ты говорила! Еще, еще, еще, – подстегивал он кукушку, рассмеялся, и она рассмеялась за ним…
– Ты деревенский? – спросила она.
– Из Мишелевой, – подтвердил он.
– Чего здесь делаешь?
– Купаюсь…
– Каждая голова свой камень ищет.
– Мой камень далеко-о!
Она улыбнулась ему, он ответил тем, что провел пальцем вверх по ее ноге. Это ей не понравилось, он понял и, отвернув голову, неожиданно и неправильно пропел: – Раз увидишь – больше не забыть… Слушай, я до Шаманки хотел сплавать. Там такой пляж! Пляжик что надо!
– Ну и что ты там делаешь?
– Ворон считаю, – спокойно ответил он. – Что там больше делать. Там лес горелый, воронья много!
– Ну давай, считай. Сколько же времени сейчас?
Он развел руками – мол, счастливый, – сам сказал:
– Рано еще. Давай сплаваем до Шаманки?
– Сейчас! – в тон ему спокойно усмехнулась она. – Вот посижу только немного.
– Ну посиди. Я подожду.
Трава была теплой, шуршала под пятками. Разошлась дымка на реке, успокаивались перед жарою птицы. Грохнул и прокатился выстрел. Анна вопросительно посмотрела на него, он махнул рукою – так. Балуется кто-то.
– Ну дак что, поплыли?
Она не ответила.
– Боишься?
– Сам ты боишься. До Шаманки не доплыл.
– Это я тебя увидел. Не смог мимо…
– Бабушке своей расскажи…
– Ты, наверное, воду-то только из-под крана видишь.
– Ну уж до Шаманки-то доплыву…
Она не боялась его. Сработала, как это редко, но бывает, память на «своего» человека. Было в нем что-то легкое, мальчишеское, забытое ею в городе. Наверно, таким стал брат Андрейка. Анна вспомнила, что этим летом она еще не купалась, хотя с самого открытия лагерей они ездили мимо таких рек и речек. Как-то хотела искупаться в заливе, но Олег отговорил, да и времени было мало, два-три спектакля в день с переездами. К вечеру себя не чувствуешь и ничему не рада. Анна вздохнула, со спокойной решимостью расстегнула платье на груди, сняла его через голову, осторожно развесила на куст, чтоб подсохло, и, немного стесняясь городской вялости своего тела, пошла к воде. Она шла напряженно, неестественно, показалось, что парень идет вслед, оглядывая ее, но, уже вступая в воду, обернулась, увидела, что он еще стоит наверху спиною к ней и смотрит в перелесок.
– Ну, ты идешь? – капризно спросила она.
– Конечно, – спокойно ответил он и, не глядя на Анну, стал спускаться к реке.
* * *…Вечерами мать, если не шила ребятишкам, уходила к Марфуше. Старуха жила одна. Старика в войну потеряла, а двое детей разлетелись по городам, едва оперившись. Говорят, звали ее к себе. Марфуша в город не поехала.
– Ездила я туды. Видала. Залезешь в эту клетушку. Встань торчком да стой молчком. Лупи глаза. Срам, ей-богу. И только. Я ее, воды горячей, и тута согрею, печка, слава богу, хорошая.
Хозяйство у Марфуши – корова да кот.
– Одиннадцатый по счету, – говорит она. – У меня ни один кот не пропал. Вот как сошлись мы со своим, завели кота – считай, этот одиннадцатый. Все коты. Брала котов. Ленивые они, коты, и не охотники. Зато дома. Года два-три пошастают по ночам – и на печку. Милей ему уже не надо. А те, расщеколды рябые, до сивой поры все блудят. Как заорет под окном, хоть беги из дома…
Мать слушала ее и со всем соглашалась. Она всегда со всеми соглашалась. С соседками, с отцом, с Марфушей. Кивнет головой и молчит. Марфуша же словоохотлива. С утра до вечера молоть языком может. Корову выведет за ворота: «Танька, – кричит матери, – иди, че скажу-то!..»
Мать еще корову к стаду подгоняет, а Марфуша уже частит языком, все побайки вспоминает.
– Если б я такая, как Танька, была, я бы вон на той березе еще до началу века свесилась. Мне хоть Буренке под хвост, да пошептать надо.
Мать согласно кивнет головой и уткнется глазами в шитье. Она любила мелкую, кропотливую работу, рукодельничала, вышивала, слушая ручьистые речи Марфуши. С Марфушей они дружили всю жизнь. Старуха рассказывала, как мать еще девчонкой на ее свадьбе из-за печи выглядывала. А потом, когда мать выходила замуж, Марфуша плясала на ее свадьбе. Первых ее девчонок сама принимала. Отца Анны Марфуша не любила: ходили слухи про него и про Таньку Андрееву из конторы, бабу еще нестарую.
– Блудный сын да потаскушка нашли друг дружку, – фыркала Марфуша, зыркая глазами в сторону заплаканной матери. – Тут уж, Танька, ничего не поделаешь. Если уж у мужика завелся в крови блудящий микроб, он пока не выбесится, а гулять будет. Потерпи. Я те вот че скажу, если уж невмоготу совсем станет. Ты его пьяного отчубучь по загривку, чтоб кости поутру зазвенели… И тебе полегчает, и он посмотрит-посмотрит, да подумает еще. Как в другой раз, да с кем связываться.
Как-то под осень, после одного из скандалов, мать решилась. Она выпроводила Анну с Андрейкой к Панке Жуковой, Анниной сверстнице и соседке, на заложку закрыла калитку.
Анна постояла немного подле лавочки, потом шепнула Андрейке: «Беги до Панки, кликни ее ко мне», – и вернулась к дому огородами.
Мать вслепую тыкалась по ограде, потом нашарила в темноте узкое полено. Несмело подошла к сидевшему на крыльце мужу, замахнулась. Рука ее как бы сломалась в воздухе и повисла вместе с поленом. Она замахнулась еще раз, потом с силой отбросила полено, села рядом на крыльцо и заплакала. Анна медленно подошла к ней, ткнулась носом в плечо, почуяла жестковатый, резкий запах лука, исходящий от рук матери, всегдашний запах ее рук, и заплакала с ней в голос…
Потом пришла Панка, крепенькая, как гриб боровичок, невысокая смешливая толстушка, и зазвала ее к себе ночевать на сеновал. Ночь стояла черная, с мелкими сыпучими, зелено чертившими небо звездами. С гольцов тянуло сыростью, предосенней прохладой. Поселок потонул в темноте, он словно проваливался в таежных распадках, светя ввысь желтыми оконцами. Поселок небольшой – двадцать два двора, магазинчик, школа-трехлетка. До железной дороги далеко. Надо пешим ходом идти до совхозного отделения. Оттуда автобусом до райцентра, а уж с райцентра автобусом или чем бог пошлет до станции. А там можно уехать в город, в неведомую, большую, будущую жизнь, о которой с замиранием сердца думалось и мечталось, и даже снилось, что она ищет дорогу в город, но найти так и не может…
Анна лежала рядом с Панкой в пахучем сене, под овчинным тулупом, смотрела, как лучится звезда сквозь прореху в крыше, и думалось ей, что вырастет, уедет в город, выучится на артистку и заберет с собой мать. На улице, у клуба, пели девушки. Они тянули какую-то странную, тягучую, печальную песню, пели грустно, будто сами жили так же тяжело, с постылым мужем и злой свекровью, как та девушка, о которой в песне поется. И во всей этой ночи, в звонкой и ранней ее прохладе, в этих падающих в глухую зыбь звездах, и в песне, и в блуждающем внизу по дому говоре Панкиных родителей, – во всем напряженно и чутко жила какая-то печаль. Звезда в прорехе все укрупнялась, становилась ярче, яснее, а воздух вокруг нее чернел и зыбился, песня затихла, и собака в своей конуре прекратила скулить и зевать, и почувствовалось на миг в этой тишине невидимое чье-то присутствие, тайное и могучее дыхание чужеродной силы.
Панка не то спала, не то затихла просто, как сурок, сжалась, ткнувшись Анне в плечо. Анна закрыла глаза и загадала: «Если я досчитаю до пяти и будет так же тихо, то я не стану артисткой, а если будет звук, то стану…»
Она медленно досчитала до пяти, и на последнем счете тишина сломалась – у клуба растянули мехи баяна, и Таня, старшая Панкина сестра, просватанная уже за бригадирского сына Лешку Агеева, со звонким напором, вызывающе выкрикнула:
Черт с тобой, что ты красивый,Я тобой не дорожу,Я такими ухажерамиЗаборы горожу…Панка тут же встрепенулась и вскочила, выглядывая в дверцу чердака.
У клуба завозились, затопали, и тонкий лихой девичий голос оборвал Таню:
От воды бела не буду —Я умоюсь молоком.Меня маменька ругает,Что гуляю с дураком…– Юрка Тарасик пришел, – блестя глазами, сказала Панка.
Она была влюблена в Тарасика и как-то даже поклялась, что замуж только за него выйдет или так в девках и останется.
Юрка Тарасик, кудрявый тихоня, гулял уже с девчонкой, своей одногодкой. Скоро его призовут в армию, и Панка спокойно говорила о его подруге.
– Она его не дождется, ветродуйка такая… А я как раз ему под пару выровняюсь… Вот посмотришь… Беда, какой красивый, – вздохнула Панка о Тарасике. – Чернявенький, еще бы усики – и картинка, а не парень.
– А если он не вернется? – опасливо спросила Анна.
– Я его под землей сыщу, – деловито ответила Панка. – Все равно мой будет…
А какой будет у нее, у Анны, и что там будет впереди? Что там впереди, за этими лесами, пригорками, елками, вытоптанной поскотиной, бревенчатыми селами, за этой сырой скукой сибирской глуши?
Под утро в молочном тумане, пригибаясь под окнами, чтобы не видела мать, возвращалась Таня. Обласкав девчонок, счастливо и коротко засыпала. Уже когда совсем светло, она тормошила их: подавала теплое, первой дойки молоко, сама жевала хлеб.
– Андрейка дурак у вас, – сообщила она Анне. – Тятя родимый говорит, что вчерась подглядывать лазил к Ивашкиным, на баню… Отодрать его, как Сидорову козу, и все тут…
Она сладко потягивалась, падая на ворох сена, и замолкала, улыбаясь чему-то потаенному, своему и, сдобное, слегка побледневшее от бессонной ночи ее лицо круглилось, довольно сияя ямочками. Девчонки понимающе смотрели на нее, и каждая думала о своем. Панка о Тарасике, а Анна, глядя на счастливую, нацелованную, намилованную Таню, думала, что у нее будет не так. Ничего схожего ни с Таниной радостью, ни с полынной жизнью матери. У нее будет высокая любовь, такая красивая, как в книгах. И у нее дух захватывало от такой мысли.
– Вон твой батянька поспешает, – глядя на улицу с сеновала, сообщила Таня. – Встречай родимого.
Отец стучал кнутовищем в калитку, не глядя на Анну, хмуро приказывал:
– Спроси у Таньки квасу.
Потом пил его жадно, до капли, утираясь рукавом, ворчал:
– Иди во двор. Сейчас мать пришлю. Бегаете, меня позорите…
Трактор у отца отобрали, он едва не утопил его в болоте.
Сейчас он пас частный скот. Иногда наутро мать выгоняла стадо на пастбище сама. Попозднее он приходил к ней, нескладно и тяжело оправдывался, что проспал. Она молча бросала ему кнут и уходила домой.
Сколько себя помнит Анна, всегда хотела быть только артисткой. Марфуша звала ее обезьянкой за умение передразнивать подружек и поселкового дурачка Володеньку. В редкие дни, когда приезжала передвижка, задолго до начала фильмов Анна прибегала к клубу. Одиноко примостившись у порога, по многу раз пересматривала с восторженной жадностью добрые, сентиментальные довоенные фильмы. Вечером, после кино, тайком от матери переодевалась в праздничное ее шелковое темно-синее платье с оборками, которое отец привез с войны, стягивала платье сзади у пояса, тревожно всматривалась в зеркало…
Панка наблюдала за ней и строго экзаменовала:
– Ну-ка, покажи Орлову…
Анна изображала Орлову из «Волги-Волги» или артистку из сильно нравившегося ей фильма «Машенька».
Панка, во время Анниных представлений согласно кивавшая головой, позже сомневалась: «Цыганистая ты какая-то. Как полено обгорелое. Я одну артистку видела, – врала она, – та беленькая такая, мягкая…»
После выпускного вечера Анна, ни слова никому не сказав, отправила документы и заявление в город в театральное училище. Фотографироваться ездила в район и просила фотографа, чтобы побелее сделал. И ждала почтальоншу каждый день, как мать родную. А когда та вручала ей казенный конвертик, то Анна так растерялась, будто и не думала, что придет письмо. Показала матери вызов на экзамены, та долго не могла понять, в чем дело, и только прочитав черные печатные буквы грифа училища и свою фамилию, заплакала, вытирая фартуком слезы – и от счастья за дочернину жизнь, и от обиды за свою, – будто все уже совершилось и Анна готова в актрисы. Долго пришлось втолковывать, что это еще только вызов.
Отец почесал затылок и хмуро бросил:
– Я те покажу артистку. Отца позорить. Мало тебе клуба вон…
Однако повздыхал, глядя, как собирается Анна, потом подтянул штаны и пошел к соседке отметить событие.
Провожала в город ее одна мать. С Панкой они простились накануне. Подружка даже немного позавидовала, но потом весело протараторила весь вечер и написала длинный список, что ей купить в магазинах города. Двинулись до отделения пешком, попутки не случилось. Мать сама несла чемодан через кукурузное поле до легкого, уже золотистого березового леска. Потом остановилась и, с напряженной жалостью в лице глядя на дочь, всхлипнула.
Анна молчала, серьезно глядя на мать. Мать высокая, костистая, сутулилась перед нею, сморщилось от слез темное тревожное ее лицо.
– С парнями не связывайся. Учись больше. Если захочешь сойтись, чтоб все по-доброму. Помяни меня: баба как жизнь начнет, так она у нее и покатится. Чтоб не так, как девки балуются, а серьезно, со счастьем. Счастье вначале спугнешь, потом не догонишь. Ну, Христос с тобою. – Она нагнулась, взяла ее голову, поцеловала в волосы и заплакала.
Анна подняла чемодан, пошла оглядываясь.
– В столовой устройся, если что, – крикнула мать, – питание там. Или в детский сад какой, нянечкой. Там тоже кормят!
Анна медленно входила в березовый лесок, часто оглядываясь, и, казалось, уже отдаляется и деревня и мать, отодвигается все, и рвущее чувство жалости к этому, родному, кровному, смешивалось с тайным страхом и радостью перед тем, что еще предстояло. И пока она шла через лесок до поворота дороги, мать все смотрела на нее, стояла высокая, сутулая, в обвисшей темной юбке, резиновых черных сапогах, и, приложив конец платка к губам, смотрела и смотрела ей вслед…
* * *Высоко в небе летела птица. Иногда она застывала на короткий миг, чтобы собрать силы, потом резко взмывала вверх, кружилась и застывала опять. Наконец она прилепилась где-то там высоко, казалось, на уровне с солнцем, крошечной родинкой, и не двигалась. Анна вошла в воду, и сразу цепкой дрожью занялось тело, и она растерялась, но ее спутник так просто и спокойно лег на воду, поплыл, не глядя на нее, что и ей пришлось, чтобы не отставать, суетливо забарахтаться. Сначала она плыла торопливо и всем непослушным, отвыкшим от настоящей воды телом. Быстро выдохлась. Парень, выплывший рядом, заставил ее отдыхать на спине, потом тихо поддержал:
– Не торопись. Спокойно…
Наконец тело вспомнило, что нужно делать, словно освободилось и нашло опору. Размеренней и строже стали движения, чувствовалась в плечах сладостная рабочая сила, верная и послушная, и оттого хотелось наработаться, натрудиться в мягкой податливой воде.
Парень теснил ее на середину, на течение, где легче плыть. Пока она отдыхала на спине, он глубоко нырял, отфыркивался, тоже ложился на спину, вздрагивая телом, как большой белый поплавок.
Начиналась Шаманка. Проплыли острый, совершенно острый, совершенно отвесный край горы. Подошва горы, досуха обветренная, бугрилась рыжей глиной.
– Не смотри вверх, – быстро подсказал парень, и это подтолкнуло ее тут же задрать голову. Горячая белизна неба выслепила глаза, казалось, что солнце врезается в острый пик горы и сыплет белым сухим светом. Пронзительно и странно занялось на сердце, и закружилось, запестрело вокруг…
Парень подхватил ее у пояса, она вцепилась ему в шею так судорожно, что он резко дернул ее за плечо, чтобы она отпустила. Потом поймал ее уже под водой, держа на одной руке, дал отдышаться.
– Держись за спину, – прохрипел он, и Анна, успокоившись, стараясь быть полегче, усиленно работала ногами.
Едва добрались до прибрежной гальки. Долго лежали, отвернувшись друг от друга. Анна смотрела в небо, и в который раз сегодня оно изменилось, засинело высоко, воздушно, чистой подсвеченной синевой.
«Ух ты!» – подумала она, закрывала глаза.
Встала, чувствуя слабость в ногах: пошатываясь, поднялась на берег.
– Не доплыли, – вздохнул он сзади. – Жалко.
Молча шли к лагерю. Тропинка, растоптанная, размятая, как кожа, холодила ноги. Парень обогнал, шел впереди. В кустах черемухи он придержал ветку, и Анна быстро уловила острый, горьковатый запах дерева.
«Боже мой, – подумала она, – будто я раньше не знала черемухи».
Вышли на полянку, густо поросшую, пятнистую от ромашки. В глубине у низкорослого краснотала паслась лошадь. Она подняла им навстречу умную голову, спокойно подождала, что будет.
Какое странное утро. Как будто в густой круговерти дней выдалось чистое время. Вот живешь, просыпаешься, ешь, работаешь, книги читаешь и ходишь по земле под небом, и однажды утром вдруг разбудит что-то тревожное, глянешь вокруг – и сердце замирает. Какая земля кругом! Трава растет, река, лошадь пасется…
Парень, высоко поднимая ноги, медленно подошел к лошади, уверенно запустил в сизую гриву руку, погладил, успокаивая. Лошадь присмирела под его рукой и равнодушно опустила голову. Анна с другого бока ткнулась в жесткую, солоно бьющую потом шею животного. Легкой рябью подернулась шкура, лошадь дрогнула, подавшись вперед.
– Но, но, но, – успокоил ее парень, поглаживая по морде, – хорошая животина! Хорошая, умница, рабочая лошадка, – грустно добавил он, – скоро спишут.
– Тебя как звать-то?
– Виктор. Витька…
«И все-то», – подумала Анна, улыбаясь:
– Пойдем, Витя. Попадет мне сейчас…
– Пойдем, – согласился он, чмокнул лошадь в лобастую голову. – Ты что, пионервожатая?
– А я шофер, – просто сказал он, выслушав ее, – шоферюга. Мать моя как начнет чистить меня за пьянку. Шоферюга, кричит…
– Ты что, пьешь, что ли?
– Ну как пью! Как все… Мы с ребятами вчера собрались. Они все женатые давно, детей позаводили. Ржут надо мной. А мне обидно. В холостой когда компании – ничего. А с ними обидно. А вчера, между прочим, нахвастал по пьянке. Завтра, мол, женюсь. Мол, давно у меня одна на примете…
– Ну и есть кто?
– Да нету у меня никого. Мать моя говорит: докопаешься, свалится ведьмака на шею, всю жизнь не очухаешься.
– Не нравится, что ли, никто?
– Да нет, иногда нравятся. Но не так уж чтобы. Ты вот мне сразу понравилась. Сидит, смотрю. Тихая такая. Тихоня. В тихом омуте чертей много!
– Много, – согласилась она и улыбнулась. Пальцами на ноге захватила пружинистый стебель молочая, потянула вверх. Стреканул рядом в траве кузнечик, закружила, плавно снявшись с поваленной березы, неторопливая, слинявшая в ярком свете ворона, покружила, словно раздумывая, и, каркнув, высокомерно подалась за реку. Анна проследила за ней и вздохнула в полную, свободную силу успокоенного дыхания.