
Полная версия
Триада
– Пойдем, – радостно согласилась Валя.
И спросил он ее на улице:
– Како веруеши?
И сказала она ему веру свою.
– Да это же бред какой-то! – воскликнул он и принялся возражать, по памяти цитируя Евангелие.
Но она не услышала его возражений, хоть он и говорил громко.
Некоторое время после теологического диспута они гуляли молча, а потом вдруг принялись болтать о такой чепухе, что и пересказать-то сложно. Они дошли до старого запущенного парка с ржавыми неработающими аттракционами, о котором поговаривали нехорошее. Но ничего нехорошего не было, – напротив, всё было хорошо: и солнце, и этот листопад, и этот златолиственный ковер под ногами, и эта рыжая вислоухая собака, без устали приносящая хозяину палку… Валя взобралась на щербатый бордюр, окаймляющий парковую дорожку, и шатко пошла по нему, и Гена понял, что должен подать ей руку и так и идти рядом, подстраховывая… И вдруг он разозлился и сунул руку в карман ветровки.
«Что же это такое?.. – раздраженно подумал Валерьев. – Ведь это уже тысячи, миллионы раз было! И эти парки с листопадом, и это хождение по бордюрам – ведь штамп, клише, трафарет! Штампами писать нельзя – за это всех начинающих графоманов по рукам бьют! Но зачем же тогда жить по трафарету? Вскочила на бордюр и ждет, что я ей руку подам. Если вскочила, значит, обязан подать – таково клише. А вот хрен тебе! Текст со штампами читать невозможно, если художественный вкус есть. А если вся жизнь из штампов состоять будет? Стандартное поведение в стандартных ситуациях. Тогда просто нет смысла влезать во всё это: достаточно по сторонам посмотреть».
– Ген! – позвала Валя, сойдя с бордюра, и помахала ладошкой перед глазами Валерьева. – Ты чего?
– Задумался, – ответил он мрачновато.
– Просыпайся и пойдем дальше, – весело сказала она, сопроводив свою речь замысловатой жестикуляцией; она заметила, что сурдоперевод ему нравится, а потому старалась почаще использовать язык глухих.
– Ты мне так и не объяснила, зачем тебе язык жестов, – произнес Валерьев, продолжив путь, но уже подумывая, где развернуться, чтобы идти обратно.
– Для проповеди, – ответила Велина. – Другие возвещатели ходят по домам и, если видят глухих, то сигнализируют мне. А я с кем-нибудь иду по этим адресам. Глухие очень любят, когда с ними говорят. У нас уже целая община глухих.
– Это интересно! – воскликнул Гена и вспомнил православных глухонемых, неоднократно виденных им в соборе. – Это очень интересно! Ты, наверное, и на служениях ваших всё им переводишь?
– С ними работа отдельно проводится, но то же самое – и книгоизучение, и школа теократического служения…
– Что еще за школа?
– Ну, вроде обучающих семинаров.
– А, это как в сетевом маркетинге, там успешные дистрибьюторы тоже новичков назидают.
– Почти что так.
– А по воскресеньям у вас бывает что-нибудь?
– Бывает, конечно. Служебные доклады, обсуждение «Сторожевой башни». Почти вся неделя чем-нибудь занята.
– Ясно, – протяжно и весомо проговорил Валерьев, о чем-то напряженно размышляя. – Это очень интересно… Сегодня-то, кстати, как я тебя застать смог?
– Сегодня у нас будет вечером.
«В субботу вечером и в воскресенье – как у нормальных», – подумал юноша и кисло улыбнулся.
В той же кисло-улыбчивой задумчивости он шел домой, сжимая в ладони свернутую в трубочку тетрадку Вали Велиной. А сама Валя нехотя отвечала в этот момент на расспросы девчонок, живших с ней в одной комнате. «Всё это было, было, было, – думал Гена. – Миллионы раз было. Можно к этому, правда, не как к трафарету отнестись, а как к закону жизни, типа природного. «Пора пришла – она влюбилась». Это как клочком одежды попасть в машину, и вот тебя затягивает, и не вырваться… У кого уж этот образ был?.. Но вырвался же Подколесин! Прыгнул от невесты в окно – смешно, конечно, но ведь это героический поступок, если призадуматься… Ну, взяла она меня за сердце, если не за мошонку, – и что? Поведет теперь, куда ей вздумается? Зачем же мне мозги в таком случае? К тому же, иеговистка… Но насчет глухонемых – мысль интересная».
* * *
На воскресной поздней обедне Женя опять увидел того дядю, который когда-то подал ему милостыню. Женя с мамой и папой стояли позади него, и мальчик поневоле замечал, что несколько раз дядя застывал – не крестился и не кланялся, а стоял столбом, потом вдруг спохватывался и крестился с поспешностью. Жене даже захотелось, когда дядя опять задумается, дернуть его за ветровку, но это, наверное, неприлично – взять и дернуть… За этими мыслями Женя проворонил момент, когда нужно было креститься, и пристыженно перекрестился дважды на следующем прошении ектеньи. «Надо следить только за собой!» – подумал он и более не отвлекался.
Гена вздрогнул, очнувшись в очередной раз, перекрестился и самоосуждающе подумал: «Разве так молятся? То рассказ, то глухонемые!» И он принялся молиться, как должно, и лишь во время причащения, в котором не участвовал, вновь задумался о постороннем: «Неужели это влияние рассказа? – размышлял он. – Ведь почти никогда не отвлекался в церкви, а как написал, так и пошло-поехало… Или это из-за Вали? Нашел крайнюю!.. Тело Христово примите, Источника безсмертного вкусите!» Его мысли совпали с молитвой, которую он пел вслух, и растворились в ней.
После службы Гена дождался отца Димитрия, как они и договаривались неделей ранее. С этим священником Валерьев непривычно сблизился и после двух исповедей у него стал поминать иерея Димитрия в утренних молитвах как духовного отца. Прежде в том же качестве он поминал священника, крестившего его и вскоре куда-то переведенного, а постоянного духовника у Гены и не было никогда. Юноша подходил на исповедь то к одному священнику, то к другому, то к третьему (обычно к тому, перед которым очередь короче) и был в духовном плане как бы «сыном полка». И вот теперь он определился: отец Димитрий мог и выслушать, и подсказать, и после исповеди ему Гена, порывшись в себе, заключал с радостью, что вроде бы все грехи, о которых помнил, назвал. У Гены появилась потребность брать у отца Димитрия благословение после службы и при необходимости он не стыдился перемолвиться со священником по какому-либо вопросу, – словом, он обрел духовника.
– Бог благословит, – сказал отец Димитрий, благословляя и троекратно расцеловался с Геной, после чего добавил: – Я прочитал.
– И как? – спросил Валерьев не без волнения.
– Пойдем куда-нибудь на скамеечку.
– Пойдемте.
Погода держалась отличная, ярко-солнечная, и всё-таки сидеть на деревянной скамейке было немного прохладно.
– Талант у тебя есть, и большой, – начал священник. – Но рассказ, по-моему, не вполне удачен. Он какой-то слишком уж из головы.
– Потому что внутренних монологов много? – спросил Гена обиженно. – Но он от первого лица, в нем и не может быть по-другому…
– И от первого лица можно по-разному писать. Но я не это имел в виду, когда говорил, что из головы. В части про мальчиков-наркоманчиков, например, есть какие-то черточки, сложно даже сказать, какие… И вот исходя из этих черточек мне как читателю кажется, что автор в том сарайчике не был… Я прав?
– Не был. Только кому какое дело до автора?
– Я имею в виду рассказчика, повествователя, не знаю, как это правильно в литературоведении называется. У тебя же от первого лица рассказ написан, а значит, и тени сомнения быть не должно, что рассказчик правдив. Кстати, судя по рассказу, ты и в церкви не был или был пару раз для сбора материала.
– Вы издеваетесь, что ли?! – воскликнул юноша возмущенно.
– Ну, извини, Гена, извини, прости Христа ради. Но ведь тебе честное, максимально жесткое мнение нужно, чтобы потом отредактировать.
– Я слушаю, – проговорил Валерьев сквозь зубы и вдруг спохватился: – Бог простит, и вы меня простите!
– Бог простит, – улыбчиво молвил батюшка. – Так вот, часть про церковь хуже, чем про сарайчик. То есть я, конечно, заметил и параллели твои, и символику, и некоторые внутренние монологи очень хороши. Но беда в том, что ты как будто составляешь некое пособие для невоцерковленных. И всё, что знаешь, видел и вычитал, переносишь на страницы рассказа. Как будто взял книжку с толкованием Божественной литургии, набрал примеров из жизни, мыслей, впечатлений, всё это перемешал, но в основе части – всё равно книжка с толкованием. Убери книжку – и рассказ оживет. Из части про наркоманчиков тоже убрать надо что-то, совсем чуть-чуть – поговори со своими плановыми приятелями: наверняка ты от них набирал материал.
– Говорил уже, – сказал Гена уныло, про себя удивляясь прозорливости собеседника.
– И что?
– Сказали, что кое-где схема просвечивает.
– Правильно сказали. Значит, это «кое-где» надо исправлять. Я тебе некоторые места карандашом отметил – посмотри. Главная претензия в духовном плане – это что твой герой вдруг бесноватым оказывается. Такой милый мальчик – и с бесом. Как говорили в советские времена, «нетипично». К тому же, бесенок уж очень мощный попался, если во время Херувимской только легкий дискомфорт испытал. Я раза два или три видел, как бесноватых на Херувимской корежит, – и лают, и пена изо рта… И непонятно, когда этот бесенок в него залез: судя по склонности к внутренним диалогам, давно; но тогда как же твой герой в предшествующее воскресенье ко кресту подходил? А если совсем недавно, то чего же это бесенок так расхрабрился, что подпустил своего подопечного ко кресту? Да и вообще, если бы всё было так просто… В общем, здесь у тебя явный промах. Другие промахи помельче: ектеньи, например, диаконы читают, а не иереи; и еще на Крестовоздвиженье крест после службы не выносят: он лежит на аналое, в центре храма, так что здесь ты явно напутал. Есть и еще кое-что – посмотришь, я отметил. Нуднóты и длиннóты тоже есть – их бы сократить не мешало…
– Ну а идея вам как? – спросил Гена с последней надеждой.
– Идея положительная и понятная, – ответил священник. – Правда, максимализм, максимализм юношеский… Если со стороны посмотреть или просто поспокойнее глянуть, то вся ситуация – буря в стакане воды.
– А разве духовная деградация – это не ужасно?! – воскликнул молодой человек. – Живешь и чувствуешь, что ты с каждым днем хуже и хуже, хуже и хуже… Если человек с совестью и, как вы выразились, максималист, то всё очень логично. Дело спасения души – это не буря в стакане воды! Если набралась критическая масса грехов, то произойти и не такое может. К тому же, рядом с ним бес был, подсказывал…
– Бес рядом – это ситуация знакомая, – пробормотал отец Димитрий. – Возможно, ты и прав, а твой герой и по возрасту как раз должен быть максималистом. Но, знаешь ли, Гена, в церкви очень многие думают о постороннем, и отвлекаются, и какого-то чудного молитвенного настроя, чуть ли не исихастского, не испытывают. И нет в этом ничего ужасного и фатального: скажут на исповеди, что молятся невнимательно, а священник отпустит им этот грех – и живут дальше. Есть, Гена, и пострашнее грехи. Но герой твой очень чистый и, к тому же, максималист. От него отходит начальная крещенская благодать (она ото всех отходит через несколько лет после воцерковления, точнее, это только так кажется, что отходит), а он по неопытности думает, что прежние молитвенные подвиги и восторги – его заслуга, а нынешнее охлаждение – его вина. То, что раньше давалось без усилий, теперь требует напряжения и не всегда получается… Но на самом деле это просто новая фаза во взаимоотношениях с Богом: тогда был медовый месяц, и Он каждый день говорил, что любит тебя, а сейчас – честное супружество. Он и теперь рядом, любит тебя, видит и слышит, но не так бурно и явственно проявляет Свои чувства, как раньше. Не надо впадать в уныние: так и должно быть.
– Слова ваши утешительны, – сказал Гена со вздохом. – Но сама ситуация очень грустная.
– Главное в этой ситуации – не делать глупостей, – заметил батюшка.
– А еще, отец Димитрий, я после написания рассказа в церкви стал отвлекаться, а до того почти никогда, – признался юноша.
– Многие отвлекаются – еще раз тебе говорю. Но вообще-то, литература – штука коварная. Знаешь историю с Флобером?
– Нет, наверное.
– Когда он написал, что его госпожа Бовари отравилась мышьяком, он и сам слег с симптоматикой такого же отравления.
– Круто! Не знал!
– Так что поосторожнее с литературой: можно отравиться. И еще кое-что об осторожности… – священник примолк, вероятно, сомневаясь, продолжать ли, но решился и продолжил: – Ты не знаком, случайно, с Иваном Федоровичем?
– Каким еще Иваном Федоровичем? Фамилия у него какая?
– А никакой фамилии нет.
– Значит, не знаком, – сказал Гена с улыбкой.
– Ну, и слава Богу! – облегченно выдохнул отец Димитрий. – А в азартные игры, случайно, не играешь?
– Нет, конечно! И не на что, и незачем.
– Тоже слава Богу. Просто явился ко мне вчера Иван Федорович и пожелал тебе удачно сыграть.
– Откуда он меня знает? – изумился Гена.
– Он многих знает, – усмехнулся отец Димитрий. – Страсть как любопытен. Впрочем, не бери в голову.
«Ничего себе «не бери в голову»!» – недоуменно подумал Валерьев, но вдруг вспомнил, что чуть было не забыл рассказать батюшке о глухонемых, и сразу же рассказал, и в процессе рассказа непонятный Иван Федорович начисто выветрился из памяти.
Отец Димитрий внимательно выслушал и сказал, что идея литургии с сурдопереводом очень интересна, и он расспросит своих глухонемых прихожан о таких же знакомых («Как это – расспросите?» – «На бумаге, письменно»), и если наберется община, то можно будет ставить вопрос перед церковным начальством и искать сурдопереводчика. Гена рассказал о Вале Велиной и об окормляемой ею общине глухих, и вот бы хорошо было бы, если бы… Батюшка ответил, что конечно-конечно, пусть приводит ее, поговорим, но только, Гена, я по опыту знаю, что свидетели Иеговы – люди маловменяемые…
Едучи домой в троллейбусе, Гена внимательно просматривал свою рукопись с пометками отца Димитрия и думал, что вот здесь согласен, а здесь он явно не прав, а тут сделано просто гениально и ни в коем случае нельзя трогать. «А связка между частями – пальчики оближешь! – рассуждал Валерьев. – «Небо было цвета глаз старика, впавшего в детство» и «Бесконечная радужка неба глядела на меня взором новорожденного». Великолепно!»
Глава двадцать первая
* * *
Бесконечная радужка неба глядела на меня взором новорожденного, а я, оценив этот взор, ссутулился и уставился под ноги. Там угрюмо стлался грязный асфальт, искусанный людской обувью. Вскоре в поле зрения как-то исподволь сунулся куст, увешанный жемчугом, – сунулся и исчез. Приподняв голову, я посмотрел в сторону и в шаге от обочины увидел растительного франта, метнулся к нему, аки тать, дернул за букли, сорвал жемчуга, сколько рука взяла.
Я шел, и сеял снежные ягоды, и давил их, катящиеся под гору, обижено хлопающие, верткие. И подумалось ненароком: «Осанна! Осанна в вышних!» Я встопорился и, обозвавшись богохульником, вдарил себе по скуле на полном серьезе, так что потом долгонько потирал ушиб.
Но надо было спешить, и я спешил, и, стыдливо отворотившись, прошмыгнул мимо нищего, наблюдавшего самобичевание. Нищий был настоящим калекой с измызганной брючиной, подогнутой на культе ноги, – грех такому не подать. Но я не подал, хотя пара купюр в кармане джинсов оглушительно хрустели при ходьбе и назойливо терлись о ляжку.
«Не для тебя такие купюры, старче! – мысленно оправдывался я. – Зачем они тебе? Знал бы, что пойду в церковь, набрал бы мелочи и уж тогда ни за что тебя не обошел. А сейчас прости…»
Миновав кладбищенскую калитку, я перекрестился, поклонился спинам спешащих на службу и вновь увидел нищих. «Сколько же вас, нищие! – подумалось мне. – Стоите вы по обочинам, христарадствующие, и приходится тащиться будто сквозь строй… Ведь и не праведники вы: из-за мест грызетесь, заколачиваете намного больше моей стипендии, просите на хлеб, а тратите на водку. Не все вы такие, но многие, многие! Что ж вы, поздравляющие с праздничком, не спешите на службу, а стоите и караулите прохожих? Ась?!»
Но никакие обличительные монологи не могли одолеть стыдобушки, и я усердно наблюдал за дамскими копытцами, цокающими впереди. Надо сказать, в этом наблюдении не было ничего порочного, просто необходимо было куда-то сунуть взгляд… Но внезапно копытца, стабильно шествовавшие предо мной, срулили к беженке-чернушке с картонной мольбой на груди, и монетка скакнула в плошку. Отдернув обожженный взгляд, я едва не побежал, но гора была крута, сердце заколошматилось, и я возвратился к привычному шагу.
«Лучше уж не смотреть никуда», – подумал я и намеренно провалился в глубочайшие свои недра, а тело продолжало шагать совершенно самостоятельно. И поскольку там, в недрах, невозможно находиться без размышления, я размышлял: «Вот ведь эта гора, на которую я сегодня карабкаюсь, очень символична. Сначала идет беспокойный греховный мир, где люди чего только не делают – живут, в общем. Потом человек проходит через некие врата и вот – он на кладбище. Но ведь его путь не кончается, он всё карабкается в гору, пока наконец не окажется перед следующими вратами, точнее, последними…»
Я вынырнул из себя и оказался перед тесной калиткой в массивной ограде, опоясывающей церковный двор. Войдя, я трижды перекрестился и поклонился храму в такт с последними тягучими ударами благовеста. Золотом была покрыта лишь верхняя часть большой центральной главы собора, поэтому издали казалось, что над ним висит нимб.
«Спешат часики!» – полудовольно заключил я, примкнув к встречающим вне храма. Неожиданно колокол, раздельно и неторопливо благовестивший, лихорадочно заметался; ему начали подзванивать еще несколько – голосами потоньше и вовсе уж суматошных. И закрестились люди, и поскакал трезвон по церковному двору, а за ним следом чинно въехала мощная белая машина. Владыка пожаловал.
В сиреневой длинношлейфной мантии с тремя белыми окаймляющими полосами, в клобуке и с крестообразным посохом седобородый архиепископ выбрался из машины и по красной дорожке прошел в храм. Степенно шагая сквозь людской коридор, он легонько прикасался дланью к склоненным головам. Колокола стихли, и из собора грянуло славословие: с полдюжины священников приветствовали владыку. «Да, не меньше, – подумал я. – Сейчас ему дадут храмовый крест, потом он пройдет дальше, и за ним скатают дорожку. Скорей бы!»
Наконец бабулька в черном, долго примериваясь, кабы не вышло косо, срулетила матерчатую тропинку, и вслед за ней народ, крестясь перед входом, втек в храм. Миновав аркообразный притвор, я раскланялся на три стороны и свернул за свечками. Прихвостившись к коротенькой очереди, купил три дешевых и, как обычно, встал напротив Царских врат.
А тем временем приблизительно в полудесятке шагов от меня на возвышении, именуемом архиерейской кафедрой, двое иподиаконов облачали владыку. Мантия, клобук и панагия уплыли в алтарь, а взамен на крупном блюде были принесены иные одежды, и вот теперь под соответствующее пение хора иподиаконы почтительно возлагали принесенное на архиепископа. Тот вяло подавал руки, чтобы окольцевали поручами запястья, недовольно поводил плечами и шеей под неудобно легшей фелонью, а облачающие спешно поправляли. Вот наконец и риза, столь же алая, как и у других священнослужителей, вот и омофор – символ архиерейской власти…
Стоя точно напротив спины владыки, я с интересом наблюдал процедуру, производимую над ним. Процедуру эту я видел лишь в третий раз, поскольку всегда опаздывал на службу, равно как и вообще куда бы то ни было, – такая уж у меня паскудная особенность. А между тем архиепископ, уже облаченный, с забрызганной переливчатыми самоцветами митрой на голове, принял зажженные дикирий и трикирий и, поворотившись к народу, пропел тихим, слегка в нос голосом:
– Мир всем!
И паства благоговейно склонила головы, зная, что сейчас ее осенят свечным крестом. Когда я посмотрел прямо, владыка уже отвернулся. Служба началась.
Псалмы чередовались с молитвами, молитвы с псалмами, прихожане вразнобой крестились и кланялись. Я тоже крестился и кланялся… И наблюдал.
Неподалеку от меня стояла статная простоволосая женщина с мальчонкой. Тот крестился пухлой младенческой ручкой с видимым удовольствием и наклонял увесистую голову. Женщина снисходительно и любовно посматривала на него и, крестясь плавным лебяжьим движением, кланялась с прижатой к груди рукой. Как видно, она вполне сознавала округлую красоту этого движения и с тем же удовольствием, что и ребенок, повторяла его, как повторяют понравившуюся фразу. И до тех пор склонялась русая непокрытая голова, пока откуда-то сбоку не возникла сухая старушка в белой косынке. Возникшая резко дернула женщину за рукав и припала к ее уху. Та отпрянула, возмущенно зыркнула на старушку и, прошипев что-то, поволокла ребенка к выходу, а тот всё оглядывался и тянулся туда, к закрытым Царским вратам… В ладошке, свободной от мамаши, он стискивал размякшую и погнувшуюся от теплоты большую красную свечу.
– К празднику передайте, – вполголоса молвил я, потормошив правое плечо впередистоящей, и отдал одну из свечек. «Надо было попросить свечку у того мальчонки, – запоздало подумал я. – Он ведь мимо меня проходил…»
И тут, повинуясь шепотку и рубящему жесту могучего рыжебородого священника, народ расступился, как в незапамятные времена Чермное море. Церковная служка, скатывавшая дорожку, прошлась по образовавшейся просеке, подравнивая людские ряды. Окадив алтарь и иконостас, два иерея поклонились прихожанам и двинулись вдоль стены собора. Кадила, мелодично бряцая, подпрыгивали и выдыхали фимиам, а священники, в чьих руках они оживали, слегка напоминали кукловодов. «Кукловоды… – мысленно повторил я. – Оно, конечно, похоже, но зачем такие сравнения? Ведь это ж не те ассоциации вызывает! Писатель, е-мое!..»
Покуда я бранил себя, кадящие достигли прохода, стали и, раскланявшись с предстоящими, окурили их благовонным дымом. Я жадно внюхивался в несравненный запах, а иереи возобновили шествие. Когда народ сомкнулся, я заметил, что позади набилось довольно много опоздавшего люда и что в церковь заглянули мои недавние знакомые – солнечные лучи. Белесыми кушаками они протянулись в благоухающем воздухе, исполосатив его. Они явились в храм безбоязненно и, в отличие от того хилого сарайного лучика, были желанными гостями, а не беглыми отщепенцами. Солнечные лучи, дотоле не так заметные, множились и медлительно гладили молящихся по головам…
«Хватит философствовать! – одернул я себя. – Слушай лучше, как псалом читают». А псалом читали так, будто вели одиноким голосом по веревке с узелками.
Началась великая ектенья, и теперь приходилось креститься и кланяться намного чаще, чем раньше. От этого монотонного поклонения я быстро угомонился, и навязчивые мысли о солнечных лучах уже не донимали меня. Наконец-то возникло нормальное молитвенное настроение, теплое и всепроникающее, струящееся из области солнечного сплетения вверх, вверх!
Великая ектенья кончилась возгласом архиепископа и клиросным длинно распетым «аминь». Как и все, склонив голову под благословением, я почувствовал, как крестообразно возмутился воздух, будто благословляющий был прямо предо мной. Служба текла дальше.
Прикинув, сколько в храме народу, я сообразил, что бесполезно пытаться пробраться к иконам, и послал две оставшиеся свечи Спасителю и Богородице. До образа Спасителя свечка добежала быстро, благополучно перескакивая из правой руки в правую, а вот богородичная ее близняшка притормозила. Размалеванная женщина с мужским носовым платком на лакированных кудрях, передавая свечку, тронула старушку, ту самую, что пристыдила простоволосую, – тронула за левое плечо. Плечо судорожно дернулось, и после этого ни на какие почтовые домогательства старушка не реагировала, а отвергнутая свечка, обойдя стороной, добралась-таки до Приснодевы.
«Интересная сценка! – отметил я. – Особенно носовой платок – такая деталька, что пальчики оближешь…» Но пальчиков я не облизал – собрался было, да прикусил язык и ужаснулся: молитвенный настрой исчез. Как я ни усердствовал, как ни клевал носом впередистоящую в гимнастических поклонах – всё тщетно! Служба казалась лишь спектаклем, виденным многократно, абсолютно предсказуемым, а потому неинтересным. Я крестился затекшей рукой и механически кланялся, всего лишь повторяя за другими обесценившиеся движения.
И думал.
«Эх ты, писатель! – укорял я себя. – Загнался совсем со своими солнечными лучами: то ты о них запинаешься, то они гладят тебя по голове, то беглецы они, то гости… А на самом-то деле они – видимое солнечное излучение, поток корпускул или как уж там по физике?.. Всё остальное – лишь метафоры, а лучам абсолютно по фигу, куда сунуться. Да и мне, как выясняется, тоже! Посетил сарайчик – увидел, как план курят, посетил церковь – увидел, как молятся. И там и тут нахватал гору материала – хоть обпишись. И обпишусь! Состряпаю рассказик и – нате, жрите!.. Что, читатель, опешил? Ну, прости, родной, прости! Я ведь это так, сорвалось. На самом-то деле я тебя люблю беззаветно, я всегда с тобой буду ласков, даже посюсюкаю, если надо, ты только кушай, милый, кушай…»