
Полная версия
Триада
А церковь тем временем молилась: молился архиепископ в алтаре, молились священники и диаконы, молились прихожане, я же лебезил перед читателем ненаписанного рассказа. Все уже успели преклонить головы перед Евангелием, вынырнувшим из Северных врат и уплывшим в Царские. И теперь на клиросах вместо обычного Трисвятого пели в честь праздника:
– Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим.
«Они поклоняются Кресту, они славят воскресение Христово… – тоскливо подумал я. – А мне что делать? Не повторять же молитву, как стишок, как считалочку, сердцем ее не чувствуя! С читателем болтать тоже глупо, да и перевелись они нынче, читатели-то… Может, уйти?»
Но голос из алтаря потребовал, чтобы я вслушивался в премудрость, и начал читать Апостол. Частично было понятно, частично – нет, но в общем-то узнаваемо. Во время чтения двое кадили вдоль иконостаса, и прошлое сравнение их с кукловодами вновь прыгнуло в голову и подумалось: «А почему бы и не кукловоды, коли сравнение хорошее?»
И тут меня вновь потянуло из церкви, но я вновь был остановлен требованием:
– Вонмем!
И сразу же после него протодиакон, вышедший с Евангелием к аналою и отпахнувший нужную страницу, стал читать:
– Во время оно…
Ах, что это был за голос – изумительно красивый, лоснящийся! По ходу чтения голос из глубочайшего колодезного баса медленно и степенно поднимался вверх, его неудержимый напор выдавливал слезы, затруднял дыхание, а под конец евангельского отрывка вошел в такую силу, что, казалось, еще мгновение, и все падут в обморок. Но протодиакон, будто жалея паству, закрыл Евангелие, положил книгу на плечо и удалился в алтарь, допевая на ходу.
«А ведь проняло! – удивленно подумал я, украв исторгнутую из правого глаза слезу, левый же глаз был сух и зорок. – Ну и что с того? Если бы он пел какую-нибудь арию Мефистофеля, тебя бы тоже наверняка проняло: такой голосище!»
Я понял, что вновь мысленно говорю сам с собой, и заметил странность: вместо просторечного старческого голоса, объяснившего мне, выскочившему из троллейбуса, что я иду в церковь, со мной беседовал мой собственный голос. «Но зачем же я намеренно опускаю себя? – подумалось недоуменно. – Зачем сейчас, когда вновь начал подниматься, чувствовать Слово, я себя будто мухобойкой по макушке хлобыстнул?..»
Я вопрошал, а отвечать было некому. Я слушал сугубую ектенью, смотрел на коричневые пиджачки мужичков, вышедших с эмалированными тазами со стороны левого клироса, смотрел и не понимал, отчего я себе враг. Мужички пошли в народ, народ шарил по кошелькам и карманам и клал найденное в тазы, я тоже бросил в денежную россыпь лепту в рублевом эквиваленте, благо одну из купюр разменял, покупая свечи. Мужички с законной добычей удалились, люди продолжали молиться, а мне было тошнехонько.
Да, тошнехонько: тело застыло в каком-то жутком параличе, намертво стиснутая щепоть не могла разжаться, и неприметно приползло дикое ощущение, будто я душу котенка. Кое-как разлепив пальцы, я понял, что черненький, писклявый, еще слепой котенок – лишь наваждение. Я одолил взгляд так, чтобы видеть злополучную ладонь, и встрепенулся: к указательному пальцу прилип клок черной шерстки. Доказательство кошмара скользнуло по панически дрыгнувшейся ладони и исчезло: это была всего лишь тень. Больше щепоти я не сжимал и, понятное дело, не крестился: стоял, как обгаженный чайками утес, посреди моря кланяющихся голов. Мне было тошнехонько.
Однажды в приходской церкви, где кроме меня в большом каменном храме стояло с пяток человек, священник в черном подряснике читал что-то на солее перед закрытыми Царскими вратами. И вдруг я осознал необычайную его схожесть с огромной замочной скважиной, и уж так понравилось мне это сравнение, так восхитился я его точностью и символичностью, что служба протекла мимо меня, как и теперь. Но почему же тогда я по окончании службы спокойно поцеловал протянутый батюшкой крест? Ведь не стыдно было, не страшно, не совестно, а сейчас мне вынь да положь молитвенный настрой, иначе ни креститься, ни молиться не могу!.. Отчего так?!
На клиросах запели «Иже Херувимы», из Северных врат в Царские перенесли чашу с Дарами, покуда неосвященными, а мое состояние заметно ухудшилось. Казалось бы, после столбняка с черным котенком уж и некуда, но вот – голова внезапно стала какой-то чужой, все ее части начали одновременно ощущаться. Не болеть, а именно ощущаться; к примеру, я почувствовал, что у меня два уха, похожие на большую бледную курагу, размоченную торгашами для увесистости, и этих самых ушей касаются волосы – великое множество волосков. Так же пронзительно я почувствовал веки, щеки, нос, но самым гадким было ощущение мозга: все его многочисленные извилины, толстые и склизкие, проступали так явственно, будто я держал его в ладонях.
И захотелось мне вырваться из тела, в котором так много всего, – вырваться и поползти к выходу, извиваясь между ногами смешных человечков. А тело пусть остается и молится! И непритязательная тошнота принялась подергивать за кадык с изнанки, и взмокло, ослабло в коленных сгибах, и я собрался уходить, негодуя, что из-за малохольства и часа не могу выстоять… Но отзвучало последнее «аллилуиа» ангельской молитвы «Иже Херувимы», и мне внезапно полегчало: никакой сверхчувствительности, никаких бредовых желаний…
«А желание и впрямь бредовое! – мысленно изумился я, решив остаться. – С чего это мне захотелось вырваться из собственного тела и поползти к выходу?» И вдруг проскочила мыслишка: «Может, это и не мне захотелось…» Но я так ее и не понял.
* * *
«Бывает так, что дух бодр, плоть немощна, а у меня немощны и то и другое, удивляться нечему, – разъяснил я себе недавнее. – Но о чем бишь я?..» Припомнив свои мысли до приступа (а вспоминал я тогда про церковь со священником-скважиной), я элегантным узелком связал с их обрывками новую думу. Итак, я всё удивлялся, отчего в тот раз ни о каком молитвенном настрое не помышлял, а спокойнехонько целовал протянутый батюшкой крест. Можно, конечно, ответить, что тогда совесть дремала, нынче же проснулась… Нет, слишком банально. Гораздо интереснее ощущение, будто меня весь день сегодня кто-то ведет…
«Хе, день! – мысленно усмехнулся я, осознав изумленно, что всего-то пара часов прошло, как я из троллейбуса выскочил. – Но всё ж таки ведет, это заметно. Стоп! Поймал, кажется… Такая сверхчувствительность душевная, как только что телесная, – часть какого-то испытания! – вывел я и отчего-то обрадовался. – Ничего, поживем – увидим».
Абсолютно беспричинно радость переродилась в заплесневелую тоску. Ошеломленный этаким чисто истерическим переходом, я сотворил молитву Иисусову и был поддержан распевным священническим басом:
– Заступи, спаси, помилуй и сохрани нас, Боже, Своею благодатию!
«Но нет! – отчаянно думал я. – Я просил и раньше, но Он не миловал, не милует и сейчас… Да и зачем Ему я, зазнавшийся бумагомаратель?! Я бы ни за что такого не помиловал. И если меня кто и вел в церковь, то не иначе как бесенок – чтобы разуверился: пришел, мол, каяться, а сам…»
Я вновь застолбнячился. Опамятовался лишь когда весь храм дружно грянул:
– Верую!..
Я никогда не попадал на первое слово и, как всегда, подхватил со второго:
– Во единого Бога Отца, Вседержителя…
Это было мое любимое место в службе – совместное пение. Оно – что-то вроде лакмусовой бумажки: знает человек Символ веры, – значит, не впервые в церкви, не любопытствующий. Как правило, пели от силы треть прихожан. И вот я среди этой трети чисто вел ворсистым нутряным басом, непредположимым при моей комплекции. Молчаливые окружающие изумленно и порой стыдливо косились на меня; было приятно.
Нынче голос мой изменился: он непослушно вихлялся, стал хрупким и уже с извилистой трещинкой, но вскоре сросся, выправился. Я пел и помаленьку оттаивал, оживал и чувствовал, что действительно верую. Да и естественно: выучив Символ веры, я ни разу не усомнился в нем. Только вот жил я распоследней свиньей, а вера без дел мертва… Но сейчас я пел и ощущал, что это пение – дело, и с каждым словом молитвенный настрой возвращался. Я ликующе пел, заглушая молодого баритонящего священника, который солировал и дирижировал перед предстоящими. К ликованию как-то исподволь подмешалось восхищение собственным голосом. Но я не думал об этом, я беспрестанно крестился, отшвырнув воспоминание о котенке…
Но случилось страшное. От неописуемого восторга я начал петь быстрее и услышал, как остальные голоса потянулись за моим, а священник не сумел перестроиться и замялся. Мигом поняв, что отбил паству, я смолк, молчал и батюшка, а обездоленные голоса начали стихать и разбредаться, но он сразу же подхватил их и благополучно донес до конца.
– Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминь! – дружно допели все, кроме вашего покорного слуги.
Священник посмотрел на меня. Я глянул на пол. Пол был каменный. Там лежало раздавленным то, о возвращении чего я так молил.
Вероятно, если бы я шел по ледяной реке и угодил в полынью, и долго барахтался, и выбрался на лед, а после от радости начал прыгать и вновь провалился, то я бы чувствовал себя не хуже, чем теперь. Сейчас спасительный лед отступил от меня, я обессилел, и уже стало интересно, что там, в темной глубине. Страх, раскаяние, жалость к себе – ничего этого не появилось: я был пуст. Казалось, стукни кто по мне, я бы гулко зазвучал, как бессодержательные рыцарские доспехи. Разве что тот самый зловещий интерес к темной глубине мог ответно вдарить изнутри сухим мослом.
– Свят, свят, свят Господь Саваоф! Исполнь небо и земля славы Твоея. Осанна в вышних! – донеслось откуда-то мелодичное хоровое пение.
Многократным эхом пение отразилось в моей бездонной пустоте и сплелось с воспоминанием: вот я иду в гору, и бросаю под ноги снежные ягоды, и давлю их, а сам мимовольно думаю: «Осанна! Осанна в вышних!» Тогда я обозвался богохульником и вдарил себе по скуле – правильно, правильно. Ведь это Христу, въехавшему в Иерусалим на осле, бросали на дорогу ветки вайи и пели осанну.
Я вновь погрузился в ледяную бездну, мною же произведенную, и всплыл лишь когда затворили Царские врата и задернули их изнутри завесой.
Там, в таинственном алтаре, свершалось чудо превращения хлеба и вина в Тело и Кровь Господни. А мне закрытие врат напомнило нечто… Да! Четыре года назад я окрестился, через полгода купил молитвослов, еще через полгода стал ежедневно молиться… И вот, затворяя дверь в свою комнату перед молитвой, я иной раз представлял, что дверь – это Царские врата, комната – алтарь, а я – священник. И сладостно, и жутко было от таких представлений, и я бросался на колени перед новокупленными образами, и молился, водя пальцем по крупным строчкам молитвослова. И я хотел вечно стоять на коленях и молиться, потому что лишь в коленопреклоненной молитве так отчетливо ощущаешь Божие величие и собственное ничтожество…
Где это всё?!
Поначалу многое церковнославянское казалось малопонятным, труднопроизносимым и громоздким, и я дерзостно пытался осовременить молитву. Я уже почти не пользовался молитвословом, а сверившись с ним однажды, изумился: я читал молитвы абсолютно так же, как там написано. Оказалось, что современные слова, вставленные мной, незаметно выпадали, будто молочные зубы, и заменялись исконными. Как же я радовался тогда, как молился, прося у Бога прощения за самоволие!..
Где это всё?!
Входя в церковь, я словно перешагивал грань между мирами. Тогда тайна была везде: не только в алтаре, но и в центре храма, под огромным паникадилом, и в притворе, и на паперти. И я в молитве познавал непознаваемую тайну…
Где это всё?!
«А всё там, там! – горько подумал я, подразумевая великую бездну, разверзшуюся во мне. – Всё туда ухнуло; теперь понятно, куда девают шпаги шпагоглотатели, но отчего же нет глотателей поездов, глотателей гор, глотателей галактик?.. Эта бездна бездонна, если сумела поглотить такое!!!»
Перед затворенными Царскими вратами возник священник и со слов «дорогие братья и сестры» начал проповедь. Он рассказывал о том, как благочестивая императрица Елена обрела Крест, на котором был распят Спаситель, и воздвигла великую находку на Голгофе для поклонения. Я удивился тому, что так внимательно слушаю проповедь после всего происшедшего, и вдруг ужаснулся: неприметно для себя я считал речевые ошибки батюшки, загибая пальцы…
«Что же мне после этого?..» – потерянно подумал я.
Проповедь закончилась, и народ поблагодарил:
– Спаси Господи!
Священник ушел, распахнулись Царские врата, и повторилось многократно виденное, многократно слышанное. Вынесли чашу с Дарами.
«А мне уже никогда не отведать святых Даров! – с отчаянной уверенностью решил я. Уверенность и какая-то самоистязательная радость всклень наполнили меня, доселе пустовавшего. – Да, их мне не отведать, но то, чем они были до таинства, – можно!.. Купить батон да бутылку кагора и вкушать, пока не окосеешь. Хе-хе! Хоть всю жизнь ежемесячно причащайся – столько не выжрать!!! А повод уважительный, тут уж никто осуждать не будет: поминки, да еще по самому себе!..»
– Тело Христово примите, источника безсмертнаго вкусите! – уныло тянули на клиросе, вереница вкусивших неспешно текла запивать теплой святой водой. Многие глядели на причастников, проходящих мимо со скрещенными на груди руками, сопереживающе и улыбчиво. Я же зыркал на них так, как, вероятно, зыркают бесы на Ангелов, – злобно и завистливо.
«Ничего! – думал я. – Темная глубина – это тоже интересно».
Причащение закончилось, и архиепископ благословил предстоящих Чашей. То, ради чего собрались здесь люди, свершилось, кульминация миновала, и теперь служба слегка торопливо катилась к развязке. На клиросах пропели нечто соответствующее, владыка, нанизав крохотное солнышко на дужку очков, произнес проповедь о смысле крестного знамения, и без того всем известном: прикасаясь щепотью к челу, груди и плечам, мы подтверждаем, что верны Христу разумом, сердцем и действиями. Потом он скрылся в алтаре и возник вновь уже переоблаченным, с посохом и в мантии. Благословив народ, архиепископ вшагнул в Северные врата иконостаса, грянуло священническое славословие, а следом вне храма начальственно рыкнула машина.
«Укатил, – логично вывел я. – Пора и мне. Теперь – вон из церкви, купить кагор (непременно кагор!), конфетки послаще и – к шлюхе какой-нибудь школьной… Да, знаю такую: мне ее еще сердобольные одноклассники навяливали. К ней, наверное, можно и так… Но нет, нужно с кагором, обязательно с кагором!»
Я развернулся к выходу и уже двинулся было восвояси, но вынесли крест, и я пошел приложиться – более по привычке, нежели сознательно. «Да зачем это я? – подумалось. – Да зачем мне теперь крест?.. Но меня уже цепко стиснула толчея – не мог же я оборотиться и уйти, расталкивая напирающих сзади… Даже сейчас я оставался патологически вежливым!
Большой серебряный крест торчал в руке священника, неприятного мне. Низенький плюгавенький старичок костерил коммунистов, брызжа слюной и промакивая рот красной тряпицей, и как бы между делом протягивал крест то одному, то другому. Но вот и моя очередь, вот и я целую в самый центр креста, в склоненную голову Христову, в растрескавшиеся губы Его, остро пахнущие уксусом… Вдруг что-то красное бешено хлестнуло по глазам, и я пошатнулся, и схватился пятерней за лицо, и взвыл, и скрежет зубовный послышался в храме. Люди поспешно отпрянули от меня, расступились, а я зыбко добрался до колонны с фресками и стек на пол.
Не одну минуту сидел я на корточках, прислонившись к колонне и перебирая свечные огарки в металлическом ящике подле меня. Постепенно глаза перестали болеть, и голову уже не распирало изнутри. Теперь я видел ясно, а предельной четкости мешали лишь слезы, слегка искажающие очертания предметов. Зато благодаря ним же в церкви появилась радуга. «Сухими глазами я вижу хуже», – приметил я и, отслоившись от колонны, поднялся. Ноги были покорны, меня не шатало, только вот лихоманило слегка.
Пройдя несколько шагов, так что оказался точно напротив Царских врат, я пал на колени (именно пал, чтобы больно было, чтобы помнил потом) и прошептал:
– Каюсь, Господи!
Я осенил себя крестом и поклонился, коснувшись лбом пола, грязного по-осеннему. Песчинки, прилипшие к коже, дикая боль оттого, что придавил назревающий прыщ, – всё было мне в радость.
Встав, я вспомнил недавние мысли и ужаснулся: «Это ведь бес во мне изгалялся, бес! Не мог я такого изобрести». Вдруг стало понятно и то, кому так хотелось выскочить из меня и поползти прочь во время пения Херувимской, стало ясно, чьи мысли я принимал за свои…
Прихрамывая, я пошел к огромному распятию. И крест, и Христос на нем, и Иоанн Богослов с Богородицей по бокам – всё было в натуральную величину. Я благоговейно приложился к гвоздиным ранам на ногах Спасителя и подумал: «За что мне такое, Господи?.. Я предал Тебя и целовал в губы, а Ты меня спас… Безгранично Твое милосердие, Боже!»
Крест уже унесли, Царские врата затворили, церковная служка тушила свечи. В правой половине храма, перед шестигранной колонной с фресками, уже начался водосвятный молебен. А я ходил по собору и с тихой молитвенной грустью прикладывался к образам. Обильные слезы спешили по давно проторенным дорожкам, скатывались на шею и впитывались в ворот ветровки.
Я раскланялся на три стороны и вышел из церкви, вне храма тоже троекратно перекрестился и поклонился. Прежде чем выйти за ограду, я купил просфору и теперь шел под гору и грыз священный хлебец, солоноватый от слез. Нищие с обочин исчезли, мне попались лишь двое, и я подал им, и почти сразу же пожалел, что подал мало.
Внезапно припомнились те места службы, во время которых я впадал в тяжкое остолбенение и нырял в темную бездну. Ясно услышалось, как народ соборно пел «Отче наш», отчетливо увиделось, как молоденького диакона рукополагали в священники. Да, тот рукополагаемый был в длинном белом подризнике, а остальные – в красных ризах. Он казался овечкой, и его, растерянного, счастливого и почти испуганного, средних лет протодиакон водил в алтаре вокруг престола. Потом подвел к владыке – поцеловать руку, и юноша бухнулся на колени, но его тотчас подняли и вновь увели в алтарь. А после пелось: «Достоин! Достоин!» – и что-то по-гречески. Лиц я обычно не запоминаю, да и не мог я разглядеть лица на таком расстоянии, но поди ж ты – новоиспеченного священника запомнил.
«Интересно, – залюбопытничал я, – что во мне бодрствовало и следило за службой, пока я барахтался в темной глубине?..» Но сразу же осекся: мыслить я сейчас не мог – мог только молиться, и я беспрестанно творил молитву Иисусову.
Уже подходя к кладбищенской ограде, я сделал неосторожное движение, и последний кусочек просфоры выпрыгнул из пальцев. Его сразу же подхватила грязно-белая собака и сожрала, широко разевая пасть с черным нёбом. Я встопорился и бессмысленно подумал: «Умная собака. Черное нёбо – верный признак… Неужто опять?.. Неужто?!»
До этого слезотечение мое начало утихать, но теперь я зарыдал в голос, как в детских истериках, и бросился к калитке, юркнул в нее и понял, что забыл перекреститься. Зарыдав еще шибче, я кинулся вниз, вниз, увидел одноногого инвалида, которому я не подал в прошлый раз, и вывалил все деньги в нищенскую плошку. Потом вернулся, спазматически хватая воздух, и у калитки трижды перекрестился, при поклонах касаясь щепотью асфальта.
С горы тем временем спускался человек в плаще. Я узнал его, распрямившись после третьего поклона: это был священник, рукоположенный сегодня. Я глядел на него с какой-то нежностью, пока он, стоя рядом, крестился и кланялся. Ведь совсем еще мальчишка, бородка едва приметная, а он уже священник!
– Благословите, батюшка! – прерывисто попросил я, с трудом проглотив горловой спазм, и сложил ладони крестообразно.
Он чуть ли не пугливо посмотрел на меня, непривычно соединил пальцы, благословил и, покраснев совсем по-мальчишески, протянул руку. Я готовно приложился к тыльной стороне еще не зацелованной юношеской ладони.
Глава двадцать вторая
Тамара Ивановна сидела на расписном деревянном детском стульчике и читала книгу эзотерического содержания, изредка прерывая процесс, чтобы посмотреть, не шалят ли дети. Дети шалили в пределах нормы, и воспитательница вновь припадала к источнику тайных знаний, изданному неплохим тиражом. Наконец она отложила книгу и задумалась, глядя на играющих детей с безучастностью камеры слежения.
На душе у Тамары Ивановны было муторно – совсем как у ребенка, у которого лучший друг отобрал любимую игрушку. Причиной всего стала та самая книга, отложенная сейчас в сторону, – книга желанная и дорогая. Неприятность заключалась в том, что из-за ее покупки не осталось денег не только на семинары, но даже и на клуб. Занятия проходят в ее детском саду – и она уже две недели не может туда попасть. Это же просто свинство! Кто, спрашивается, выбил у заведующей копеечную аренду? Кто привел их сюда? И ее же теперь за порог не пускают без денег! Ну, Олег!.. Дождешься – расскажу заведующей, что у тебя за психологические тренинги!..
«Нет, так нельзя, – урезонивала она себя, разжимая кулак, но распаленное воображение говорило, что можно, только так и можно: если он с тобой по-свински, то и ты имеешь право, – и кулак снова сжимался, а рассудок продолжал возражать, что так всё-таки нельзя, что если не здесь, то будет другое помещение, и цены изменятся, и ей будет туда ходить не так удобно, и вообще могут не пустить, даже с деньгами, – и наконец она решила: надо посоветоваться с братом.
– Маша! – позвала Тамара Ивановна. – Иди сюда… Слушай, твой папка дома будет сегодня вечером? Никуда не собирался?
– Дома. Никуда.
– Я зайду к вам сегодня. Как там Сашка поживает – нравится ему в школе?
– Гово’гит, н’гавится.
– Вот и хорошо. Когда ты «р» научишься говорить? Ну-ка, как у нас звери рычат? Ррррр! Теперь ты давай: ррррр!..
Вечером, после работы, Тамара Ивановна отправилась к брату Григорию и, затворив дверь, проговорила с порога:
– Привет! Ты когда Машку рычать научишь? Я ей «р-ры», а она мне «г-гы»…
– Привет, Тома, – сдержанно ответил брат. – Раздевайся, проходи. У нас гости.
– Кто? – шепнула сестра, заранее поморщившись.
– Женя Солев с мамой.
– Детсадовская дружба…
– Почему детсадовская? Они теперь одноклассники.
– Не знала. Когда они уйдут, мне надо будет с тобой посоветоваться.
– Посоветуемся. А пока пошли в зал. Ленка, зараза, гуляет, а я отдувайся. Уже не знаю, о чем говорить, – шепотом пожаловался Григорий Иванович.
– Бедненький… Как уж ее зовут-то?
– Софья Петровна.
– Здравствуйте, Софья Петровна!
– Здравствуйте, Тамара Ивановна! – ответила та несколько удивленно.
– Мы с Гришей сестра и брат, – пояснила новоприбывшая и лукаво добавила: – А вы что подумали?
– Ничего особенного, – смущенно ответила гостья. – Не знала, что вы брат и сестра, вот и удивилась.
– Ясно. А Женя где?
– Они с Сашей в другой комнате. У девочки из их класса завтра день рождения, и учительница поручила им придумать поздравление. Вот они и сидят придумывают.
– Творческий процесс, значит, – улыбнулась воспитательница. – А Машка тоже с ними?
– Машку Лена в секцию отвела, – терпеливо объяснил Григорий Иванович. – Сегодня же понедельник.
– А, ну да, – вспомнила Тамара Ивановна. – Фигурное катание.
– Фигурное катание?! – изумилась Софья Петровна. – Но ведь она младше Саши, по-моему, ей лет пять или шесть…
– Шесть, – подтвердил отец с гордостью. – И уже стоит на коньках.
– С ума сойти! А я как-то пробовала на коньки встать – ну корова и корова…
– Поначалу все как коровы, а потом ничего, – заметила воспитательница. – Я уж не помню, вы ходили с нами, когда я подготовишек на цирк на льду водила?
– Нет, но Женя мне всё рассказал. Там что, правда белые медведи на коньках катались, или он сочиняет?
– Правда. Так что было бы желание.
– А еще… Вы про секцию заговорили – и я сразу вспомнила… Вы уж простите Христа ради, что я сплетни повторяю, но я уже от нескольких людей слышала… – Софья Петровна замялась, подбирая слова, но так ничего толком не подобрала и выпалила: – Это правда, что у вас в садике секта обосновалась?