
Полная версия
Хроники постсоветской гуманитарной науки
14) Хенрик Баран. «Якобсон в кругу учеников». Рассказ о профессорской карьере Р. О. Якобсона, которая была весьма непростой: первое постоянное место Якобсон получил лишь в 1937 году, но в Европе особенных возможностей иметь учеников у него не было. В США его встретили только лингвисты, и, как ему показалось, встретили враждебно. Первое поколение учеников Якобсона – плод его преподавательской деятельности на кафедре славистики Колумбийского университета (куда его приняли в 1946 году). Однако в этом университете он оставался недолго и в 1949 году перешел в Гарвард, захватив с собою двенадцать лучших аспирантов, что в Колумбийском университете, естественно, сочли беспрецедентной кражей. Одновременно с преподаванием в Гарварде Якобсон с начала 1950‐х годов был профессором Массачусетского технологического института; готовя в первом литературоведов, а во втором – лингвистов, Якобсон оказался «дедушкой» почти всех американских славистов, которые нередко втягивали его в свои непростые взаимоотношения. Характерный эпизод – дискуссия о книге американского слависта Эдварда Станкевича «Склонение и градация русских существительных» (1968). В 1969 году другой славист, Майкл Шапиро, отозвался на эту книгу разгромной рецензией в журнале «Language». Завершилась полемика в 1971 году публикацией в журнале «International Journal of Slavic Linguistics and Poetics» целых трех тестов: ответа (на 16 страницах) Станкевича на статью Шапиро (что в принципе в Америке не практикуется: отклики на рецензии не печатаются, а если печатаются, то уж во всяком случае в том же самом издании, где была напечатана сама рецензия), ответ Шапиро (тоже на 16 страницах) и обобщающая и отвечающая обоим статья Якобсона, в которой мэтр выбранил «Майкла Шапиро с его небольшим научным багажом» за некорректную полемику и тем продемонстрировал некоторое охранительство: по своим теоретическим структуралистским взглядам Шапиро был Якобсону куда ближе, чем Станкевич (реплика Александра Жолковского: «более Якобсон, чем сам Якобсон»), но блестящий теоретик имел неосторожность в своей статье задеть Е. Куриловича, ученого из поколения Якобсона, и Роман Осипович вступился «за своих».
15) Ада Колганова. «Два поэта русской эмиграции: известный и неизвестный». Известный поэт – С. К. Маковский, неизвестный – Михаил Адольфович Форштетер, язвительный эмигрант первой волны, зарабатывавший на жизнь переводами (в ООН, в люксембургском концерне «Сталь и уголь»), чуждавшийся крикливых заверений в любви к России и втайне сочинявший стихи, в которых продолжал традиции И. Анненского и акмеистов. Их-то после его смерти, в 1960 году, и издал друг Форштетера Маковский.
16) Ольга Майорова. «Диалог мнимых врагов (Лесков и Леонтьев)»[90]. Анализ несостоявшегося диалога: Лесков выступил против брошюры Леонтьева «Наши новые христиане», а Леонтьев, хотя критику Лескова безусловно читал, на нее не ответил, так что замечания Лескова (например, о надуманности леонтьевского воцерковления) остались неопровергнутыми. Дело, однако, в том, что отношения двух авторов были намного сложнее: Лесков спорил в первую очередь не с Леонтьевым, а – через его голову – с Победоносцевым (употребив дважды в своем тексте слово «победоносный», Лесков намекал, что статьи Леонтьева инспирированы Победоносцевым). С другой стороны, Леонтьеву очень нравился Лесков, но не «либерального» периода (80‐х годов), а Лесков 70‐х годов – нравился настолько, что он уже после бранных статей Лескова похвалил повесть «Запечатленный ангел», иначе говоря, почувствовал глубинное родство с Лесковым, чей либерализм расценивал как наносный, если не конъюнктурный. Вдобавок имелись у двух авторов и сходные особенности бытового поведения: оба демонстрировали склонность к жизнетворчеству (что во второй половине XIX века было редкостью).
17) Галина Зыкова. «Пушкин и Шевырев»[91]. Эволюция отношения Шевырева к Пушкину: в 1841 году Шевырев восхищается «чудным сочувствием», которое Пушкин имел «со всеми гениями поэзии всемирной», а между тем еще в 1831 году он в дневнике отзывается о Пушкине как о пигмее перед Байроном и, мечтая о «каталоге» различных литературных «покраж», который хорошо было бы назвать «Шпион на Парнасе», фиксирует различные заимствования из Державина в творчестве Пушкина. Впрочем, это не помешало ему еще через несколько месяцев сделать в том же дневнике вывод, что предназначение русского народа – не изобретать, но все доканчивать на сцене Европы и, следовательно, «цитатность» – не порок. Цитатно и творчество самого Шевырева; на этом основании докладчица атрибутировала Шевыреву стихотворение «Ворон», анонимно опубликованное в 1830 году в «Галатее» и являющееся парафразой пушкинского «Ворон к ворону летит…» (гипотеза, энергично оспоренная в кулуарах Сергеем Пановым).
18) Лев Мазель. «Война и мир в Московской консерватории в 1937–1941 годах». Блестящий (на уровне лучших образцов устной прозы Ираклия Андроникова) рассказ очевидца о том, как в феврале 1941 года, чтобы «обеспечить максимум правительственного внимания» (то есть получить внеочередные ордена и медали), администрация консерватории задумала вызвать другие вузы на соревнование по сокращению числа кафедр. В консерватории кафедр было много, и отличались они не профилем, а художественными руководителями, кои все были тонкими индивидуальностями и сливаться по этой причине, а также по здравом размышлении не хотели. Некоторые эпизоды особенно колоритны: например, Г. Нейгауза, бывшего директором консерватории в 1935–1937 годах, снимают под тем предлогом, что кузен его, носящий ту же фамилию, руководит немецкой радиосетью. Нейгауз возражает: пусть лучше снимут кузена. Нейгаузу разъясняют: если бы кузен носил фамилию Иванов, снимали бы его немцы, но поскольку у обоих двоюродных братьев фамилия Нейгауз, первыми должны реагировать все-таки не немцы. Или еще: Нейгауз говорит о своем коллеге Гольденвейзере: «Я понимаю, он толстовец и не противится злу, но почему же он так противится добру?»
19) Андрей Зорин. «Из истории Дружеского литературного общества»[92]. Анализ поэтики человеческих отношений на заре XIX века (по мнению докладчика, конференция убедительно продемонстрировала, что литературная жизнь начала XX века изобиловала в основном ссорами и зуботычинами, в начале же XIX века доминировала тема дружества). Распределение социальных ролей в Дружеском литературном обществе (Мерзляков – ученый педант, Жуковский – унылый ангел, Андрей Иванович Тургенев – несомненный лидер, что вызывало бурный протест завистливого Воейкова). Две гипотезы: относительно латентной гомосексуальности кружка (приведенные цитаты из писем замечательны своей двусмысленностью: помнишь ли ты ту ночь, когда мы лежали на постели?.. – пишет один юноша другому; это как минимум можно понимать двояко) и относительно безвременной кончины Андрея Тургенева: всегда упрекавший себя в холодности, в неспособности чувствовать достаточно страстно, он умер от переохлаждения: улегся спать в намокшем от дождя мундире, проснулся в жару и наелся мороженого… – странная парафраза поведения его любимого героя «Вертера», перед смертью гулявшего несколько часов под снегом. В таком случае нельзя ли считать смерть Андрея Тургенева самоубийством?
Гипотеза о самоубийстве особых споров не вызвала, соображение же о латентной гомосексуальности спровоцировало темпераментный монолог Людмилы Щемелевой, настаивавшей на том, что всякую гипотезу следует вводить с какой-либо целью, для данной же гипотезы цели никакой не видно, да и не решились бы члены Дружеского литературного общества «на такое» без литературных прообразов, а значит, лежали они на постели безо всякого умысла.
20) Екатерина Ларионова. «Молодой Пушкин и Александр Иванович Тургенев». Когда Пушкин выходит из лицея, самые разные люди из его окружения охотно берут на себя в общении с ним роль старших, наставников. Николай Иванович Тургенев рад быть ему политическим учителем, Вяземский пока хранит с Пушкиным отношения этикетные, и единственный, кто не пытается Пушкина учить, – это Александр Иванович Тургенев (ему также случается упрекнуть Пушкина за повесничество, но перед другими он его защищает). Поэтому логично, что «Послание к А. И. Тургеневу» выделяется на фоне других пушкинских посланий того времени: условные мотивы переводятся в реально-политический план и возникает тон фамильярной близости, на что в действительности у Пушкина права не было. Пушкин сознательно снимает барьеры, предлагая Тургеневу определенную модель отношений, и Тургенев ее принимает. Внешне они остаются на прежних позициях. Тургенев говорит Пушкину «ты», а тот Тургеневу – «вы», но психологическая основа их контактов – иная. Отношения учитель/ученик для Пушкина были всегда чреваты внутренним конфликтом (ср., например, отношения его с Карамзиным) – с Тургеневым же дело обстояло иначе, и это обеспечило их духовную близость на протяжении всей жизни.
Николай Перцов в своей реплике попытался объяснить докладчице, что, если бы она подходила к своей теме как художник и психолог, она бы поняла, что близости с Тургеневым у Пушкина не было, а была близость с Вяземским, но докладчица от лавров художника уклонилась и настаивала на своей концепции.
21) Елена Пенская. «Литературные скандалы как форма русской культурной жизни». Попытка представить всю русскую литературу «между двумя величайшими скандалами – Крымской и Первой мировой войнами»
Пространная (и, на взгляд хроникера, вполне основательная) реплика Абрама Рейтблата, названная кем-то из присутствовавших содокладом: чтобы говорить о скандалах как форме литературной жизни, следует сначала дать хоть какое-то определение понятию «скандал». Скандал – это публичное нарушение общественных норм (так, если на конференции произносится доклад, являющийся грудой фактов без связи, это скандал, поскольку предполагается, что доклад должен исходить из определенного понимания терминов). Следовательно, прежде чем строить историю литературы как последовательность скандалов, было бы хорошо исследовать разницу между скандалом в жизни и скандалом, отраженным в прессе, между скандалом и ссорой и многое другое.
И наконец, 22) Александр Осповат. «Тютчев и Тютчев». Название доклада объясняется тем, что Тютчева невозможно поставить в отношения дружбы или вражды ни с кем из современников; поэтому, чтобы соответствовать теме конференции, докладчику пришлось сравнить его с самим собой. Почти все творцы русской литературы к концу жизни начинали ею брезговать, так что издатель Маркс опасался издавать собрание сочинений Чехова, пока тот не умер: подозревал, что Чехов под конец жизни начнет, как и прочие, заново переписывать Евангелие, а ему, Марксу, придется это печатать. Но Тютчев и на этом фоне случай особый – в излишнем морализме он замечен не был, но от литературы отрешился раньше всех. У него есть поклонники и недоброжелатели, но нет литературных врагов и недругов. У него есть отношения (дружеские) с Фетом, но это отношения не литературные. Диалог с Пушкиным (с которым, однако, Тютчев никогда не виделся), кажется, единственный состоявшийся в жизни Тютчева литературный диалог. Самое важное Тютчев всегда доверял людям, не сравнимым с ним по интеллектуальному уровню и решительно не способным его понять, поэтому трудно отделаться от ощущения, что все, что он говорил о литературе, специально рассчитано на перевирание, а сборник «Тютчев о литературе» не может быть составлен за явным недостатком материала. Разные писатели (И. Тургенев, И. Аксаков) пытались приохотить Тютчева к литературной жизни, навязать ему общение с литераторами, увлечь его выбором журнала, в котором следует печататься, и проч. – но потерпели неудачу. Тютчев – человек, сохранивший и даже утрировавший предания о том, как подобало жить поэту на рубеже XVIII–XIX веков, когда принадлежность к хорошему обществу ставилась выше пиитических страстей. Поэтому предмет его язвительных насмешек – старший (и престарелый) современник Вяземский, который и на склоне лет все пишет и пишет, вместо того чтобы о смерти подумать… – и промолчать. Осповат начал доклад с повторения своего прошлогоднего основополагающего тезиса, что он сам с собой не согласен, но это не помешало ему вполне уверенно ответить на вопрос Рейтблата, поинтересовавшегося: мог бы Тютчев написать на своей визитной карточке «литератор»? Порешили, что ни за что не мог бы.
Чего же я, собственно, домогаюсь от авторов столь замечательных докладов (даже пересказывать было приятно)? Пожалуй, только одного: чтобы рефлексии над изучаемым и обозреваемым материалом было в докладах не меньше, чем простой фиксации: произошло то-то и то-то. По-видимому, для компенсации я сама предалась в своем отчете не совсем подобающим этому жанру размышлениям, но я очень хочу, чтобы на Третьих чтениях – которые, конечно, будут непохожи на Вторые – у меня появилась возможность только и делать, что запечатлевать чужие рефлексии, а свои приберечь.
О политически корректной дефлорации, методологической невменяемости и просто о литературном быте
Третьи банные чтения
«Литература и быт: отношение литератора к действительности» (28–29 июня 1995 года)[93]
Научный этикет велит упоминать о вещах, кажущихся общеизвестными, в витиеватой форме вроде: нет необходимости говорить, что… – и далее следует изложение того, о чем говорить «нет необходимости». Так вот: нет необходимости говорить, что журнал «НЛО» раз в год организует конференции, которые называются Банными, так как некогда (три года назад) редакция располагалась в Банном переулке, о чем наверняка все бы благополучно забыли, а так приходится каждый раз об этом вспоминать; нет необходимости говорить, что чтения эти заняли в годичном цикле (о нем шла речь в одном из докладов) место в самом конце июня, когда здешние филологи еще не успевают разъехаться на лето, а коллеги с Запада (один из докладчиков, оговорившись, противопоставил «стране России» «страну Запад») уже успевают съехаться на то же самое лето в Москву. Очередные чтения, тема которых формулировалась как «Литература и быт: отношение литератора к действительности», носили характер подчеркнуто банный по причине климатических условий (обещанной эсхатологическими прогнозами 45-градусной жары не было, но для превращения в парилку зала театра под диковинным названием «Театр около дома Станиславского», любезно предоставившего для чтений свое помещение, хватило и 25 градусов), однако публика, среди которой было много очень симпатичных студентов и студенток из Москвы и Лос-Анджелеса, мужественно провела в этой парилке два дня подряд с десяти утра до восьми вечера и выслушала 25 докладов, к изложению которых, а также весьма бурных прений, которые вызывал почти каждый из них, мы и приступаем.
1. Первым выступал Андрей Зорин с докладом «Ода В. П. Петрова „На мир с Портою Оттоманскою“ и русская политика»[94]. Зорин поставил оду Петрова, написанную в марте – апреле 1775 года, после официальной ратификации Кючук-Кайнарджийского мира, в контекст распространенных в тогдашней Европе представлений о системе европейского равновесия, восходящих к «Проекту вечного мира» аббата де Сен-Пьера. В 1761 году вышло сокращенное издание этого сочинения, подготовленное Ж.-Ж. Руссо, в 1771 году – его русский перевод, выполненный И. Богдановичем. Впрочем, Сен-Пьер критиковал теорию равновесия сил, считая ее достаточной гарантией от победы определенной державы, но, по причине природной испорченности человека, недостаточной гарантией от войн. Более надежной Сен-Пьер считал идею европейской конфедерации, установленной насильственным путем; для осуществления этого плана 19 любых европейских суверенов, считал он, должны объединиться и принудить к мирной жизни всех остальных (всего Сен-Пьер насчитывал в Европе 24 суверена). Сен-пьеровские представления о «вечном мире», в свою очередь, восходили к идее «христианской республики» Генриха IV и Сюлли, запечатленной в мемуарах последнего. Генриха IV Екатерина II почитала как образцового государя и охотно увидела бы Россию одним из членов описанной выше конфедерации. Однако вопрос о том, должна ли Россия войти в нее, и если да, то в каком качестве, вызывал немало проблем. У Сюлли место России охарактеризовано нечетко (если она сама не захочет входить в союз, можно «выключить» ее из Европы и предоставить ей воевать с турками и персами); Сен-Пьер называет Россию среди 24 потенциальных членов конфедерации на последнем месте (которое под пером русского переводчика превращается во второе, так что Россия идет сразу после Священной Римской империи). Еще более скептичен по отношению к России был издатель Сен-Пьера и пропагандист его идей Ж.-Ж. Руссо, известный своим полонофильством. Так же скептично, если не сказать враждебно, были настроены по отношению к России те люди, которые определяли внешнюю политику Франции при Людовике ХV, – как «официальные» министры иностранных дел, так и «секретный кабинет короля», творивший тайную дипломатию. Их целью было отгородить Россию от Европы непроходимой стеной; если они и соглашались включить ее в ранг европейских держав, то лишь затем, чтобы не допустить ее усиления. В одических метафорах Петрова докладчик усмотрел плод его осведомленности о тайной дипломатии французского короля (сведения о которой после смерти Людовика ХV начали выходить наружу). Автор оды рисует перед читателем картину Европы как целостного организма, внутри которого, однако, зреет заговор против России, который готовят некие «волшебники», «шарлатаны», «волхвы», ловцы человеческих душ (в этих пассажах, по мнению Зорина, можно различить глухой намек на масонов, от которого тянутся нити к масонофобии Екатерины II, Александра I и Николая I).
Обсуждение чрезвычайно насыщенного фактами и мыслями доклада прошло довольно вяло. В кулуарах настойчиво высказывалась мысль, что серьезный доклад Зорина нельзя было ставить на первое место, так как еще не вполне проснувшиеся слушатели не могли оценить его по заслугам; поскольку на первом месте, строго говоря, не бывает уютно никому, впредь остается, по-видимому, лишь последовать совету Венички Ерофеева, который шестую рюмку условно именовал десятой, и начинать сразу со второго доклада…[95]
2. Меж тем вторым выступил Александр Чудаков с докладом «Биографическая предметная среда и художественная система писателя». Докладчик напомнил о том, что среди тех «фонов» (литературный, речевой), какие достойны изучения при построении биографии писателя, незаслуженно редко изучается фон вещный, предметный. На примере Чехова докладчик продемонстрировал несколько «предметных инвентарей» (что видел или мог видеть писатель в родном Таганроге, в частности в лавке своего отца). При классификации подобных вещных рядов, подчеркнул Чудаков, следует избегать анахронистического отбора, при котором внимание привлекают лишь те вещи, которые затем явно отразились в творчестве писателя. Быть может, наилучшим принципом классификации, сказал он, был бы тот, по которому построена известная классификация Борхеса, открывающая книгу Мишеля Фуко «Слова и вещи» (иными словами, отказ от какой бы то ни было упорядоченности перечисления). Затем были названы несколько вопросов, ответы на которые особенно важны для изучения предметной среды, окружающей в детстве и юности будущего литератора: деревня или город? архитектура старая или новая? век «дружественных» вещей с многолетними традициями или эпоха «враждебных» вещей без биографии» и проч. Возможно, резюмировал докладчик свою мысль в эффектной фразе, в энциклопедии следовало бы писать не столько «родился в аристократической семье», сколько «первые годы жизни провел в одноэтажном особняке стиля ампир на Плющихе».
Доклад вызвал бурный натиск обнаружившихся на конференции методологов и философов. Первых представлял Вячеслав Курицын, заметивший, что, во-первых, «теплые трещины и следы», конечно, ничуть не уступают в значимости инвариантам культуры, а то и превосходят их, но борхесовская цитата является методологически невменяемой энциклопедией; что, во-вторых, прежде чем сообщать о детстве, проведенном в одноэтажном ампирном особняке, следует выяснить, как именно влияют на писателя одноэтажность и ампирность; и, наконец, в-третьих, что не в том дело, когда появилась зубная паста, а в том, какая за ней стояла методология. От лица философов выступал Александр Иванов, которому Третьи Банные чтения обязаны едва ли не всеми оживленными дискуссиями; почти каждый доклад вызывал у него ряд вопросов, так что в отчете о конференции впору заводить, по образцу старых анекдотов про армянское радио, графу «Александр Иванов спрашивает». Так вот, А. Иванов упрекнул А. Чудакова в мистическом материализме, уверенности в том, что существует мир вне нас (Чудаков в этом грехе не покаялся, а, напротив, храбро подтвердил, что пребывает на позициях примитивного материализма), и антифилософском характере доклада, в котором не учтено, что вещь и имя вещи это не одно и то же (сам докладчик отреферировал реплику своего оппонента таким образом: «Старая русская привычка: как можно решать, куда пойти обедать, если мы еще не решили вопрос о Боге»).
Дальнейшая дискуссия была весьма бурной (Абрам Рейтблат: «Кому же задавать вопросы, если не вам, Александр Павлович?»). Одни требовали от Чудакова, чтобы он разъяснил, какие вещи значимы в каких культурах, какова ориентация данного автора по отношению к вещам и когда же все-таки была изобретена зубная паста, другие же (Кирилл Рогов) настаивали на том, что претензии к Чудакову являются «наивным методологизмом» и что биография писателя пишется, а предметный фон его жизни изучается вовсе не для лучшего понимания творчества писателя, а просто ради воссоздания жизненного пути данного человека (а был ли он писателем или нет, не так важно). Ричард Темпест напомнил о том, что в англоязычных странах изучение предметной среды практикуется довольно давно по отношению к «культовым» писателям, так что книги на тему «Что ела Джейн Остин» там отнюдь не редкость. Мариэтта Чудакова подчеркнула условность разграничения литературных и нелитературных фактов (автор итальянской рецензии на «Хранителей древностей» Домбровского причислил этот роман к произведениям фантастического реализма, так как даже на секунду не мог допустить, что люди взаправду могут пить спирт из-под эмбрионов). Александр Осповат предположил, что в сознании людей запечатлеваются не отдельные вещи, а целые комбинации предметов, причем эта комбинаторика у каждого своя, так что, родившись в том же доме, где некогда родился Ходасевич, он, Осповат, запомнил тамошний «предметный фон» совсем не так, как его предшественник. Андрей Немзер подчеркнул, что, конструируя задним числом «вещный фон» того или иного писателя, мы обречены пользоваться не столько «объективными» описаниями, сколько текстами этого самого писателя: так, упомянутое Чудаковым описание Юсупова сада, открывающее тыняновского «Пушкина», есть не картина «реального» сада, но сгусток реминисценций из пушкинских текстов. А серо-белая кошка, которая тем временем неторопливо прохаживалась по сцене на заднем плане, ничего не сказала про предметную среду, – очевидно, потому что сама являлась элементом этой среды, а метаязык, как мы знаем, должен непременно отличаться от языка.
3. Наконец страсти по поводу зубной пасты несколько поутихли, и аудитория приступила к слушанию доклада Эрика Наймана (Калифорнийский университет, Беркли), носившего эффектное (особенно в контексте Банных чтений) название: «Литературная критика как отмывание быта»[96]. Доклад состоял из двух частей: в первой был дан анализ англо-американского «феминистического формализма» (преимущественно в работах о кино), во второй рассмотрена знаменитая статья «Искусство как прием», которой современная критика столь многим обязана, и те ошибки в толкованиях и цитатах, которые (сознательно или нет) допустил в ней Шкловский; так, его обращение с Л. Н. Толстым пародийно – в тыняновском смысле слова, – поскольку он доказывает свой тезис о занимательности искусства с помощью статьи Толстого «Что такое искусство?», весь пафос которой направлен против этой занимательности.
Настроения той части аудитории, что плохо знакома с феминистическим дискурсом и, по примеру неоднократно упоминавшихся докладчиком кинозрительниц, ерзала во время доклада на своих сиденьях, выразил Юрий Иосифович Левин, который попросил Наймана «в двух словах сформулировать его цель». Сам Найман ответил, что занимался деконструкцией, но текста не художественного, а критического, критику же деконструируют незаслуженно редко. На помощь Найману пришел Владимир Андреевич Успенский, разъяснивший коллеге и сверстнику Левину, что доклад явился одним из этапов прогрессивного развития литературоведения: вначале в духе фрейдистского психоанализа автор описывал сексуальные переживания героев, затем критики стали описывать сексуальные переживания автора; наконец, пришел метакритик, произведший ту же операцию с критиком Шкловским (тут ехидный Дмитрий Бак предположил, что автор этих строк, присяжный летописец Банных чтений, увенчает эту пирамиду, исследовав аналогичные переживания участников чтений, но я ему на это отвечаю, как герой анекдота на вопрос о здоровье: «Не дождетесь!»). Резюмировал идею доклада Александр Иванов, сообщивший ошеломленной публике, что Найман осуществил политически корректную дефлорацию русского литературоведения, с чем сам Найман согласился, хотя высказал некоторое уточнение по поводу объекта дефлорации (не столько Шкловский, сколько кинокритикесса Малви).