
Полная версия
Самоубийство
– Это один черт. Впрочем, мне все равно. Вы сегодня необыкновенно хороши собой! – говорил он. Люда смотрела на него с некоторой тревогой, но ее радость от встречи с ним все увеличивалась.
В передней ресторана он с минуту поправлял перед зеркалом шелковый галстух, который впрочем и до того был в полном порядке. Люда смотрела на него с насмешливой улыбкой.
Он потребовал, чтобы им дали отдельный кабинет.
– Помилуйте, Джамбул, зачем нам отдельный кабинет? Это совершенно не нужно!
– Совершенно необходимо. В общей зале могут быть шпионы, – ответил он шепотом, наклонившись над ней и глядя на нее блестящими глазами. – Вас тотчас узнают, схватят и повесят, а я не хочу, чтобы вас вешали, у вас такая удивительная шейка. Просто как у Дианы! Кажется, это у Дианы была знаменитая шея?
– Это вас надо бы повесить, – сказала Люда, еще больше озадаченная «шейкой».
– Для начала мы с вами выпьем водочки. Очень холодно, правда?
– Совсем не холодно, еще и не зима, – ответила она, стараясь говорить сухо. – Вы надели шубу, верно чтобы щегольнуть бобровым воротником.
– Я южанин, мне в Петербурге и в ноябре холодно… Вы любите шашлык?
– Нет. Не люблю лука.
– Тогда не буду есть и я.
Обед он заказал так, точно всю жизнь обедал в дорогих ресторанах. «Еще подучится и станет не хуже, чем Алексей Алексеевич», – подумала Люда, вспоминая о Тонышеве уже без неприятного чувства. «Ну и пусть женится на Нине, мне-то какое дело!»
– Какое шампанское вы больше любите?
– Все равно. Клико… Не слишком ли много вы пьете? – спросила она, когда лакей отошел.
– Это не ваше дело.
– Вы грубиян… Но симпатичный грубиян.
– И, пожалуйста, не говорите хоть за обедом об Эрфуртской программе.
– Да я никогда о ней не говорю, что вы выдумываете! А об Ильиче говорить можно?
– Я видел его в Женеве и раз у него обедал. Надежда Константиновна была со мной очень любезна. Даже пива дала. Она милая женщина и неглупая. Именно такая жена и нужна Ленину, хотя она несколько злоупотребляет несомненным правом каждой женщины быть некрасивой.
– И даже очень злоупотребляет. Но меня Крупская не интересует. Расскажите об Ильиче подробнее. Вы имели с ним тот разговор?
– Нет, еще не имел.
– Ось лыхо! Да что же вы, наконец, хотели ему сказать?
– В двух словах не объяснишь. Впрочем, песню помните? – спросил он и вполголоса пропел с тотчас усилившимся кавказским акцентом:
Нам не так бы, др-рузья,Пр-равадить н-наши дни!Вместо д-дела у н-насР-разга-воры адни!– Это у Ильича-то «р-разговоры адни»!.. Хорошо, что же он там делал?
– Пописывал, пописывал. Я был у него и в «Сосьете де лектюр»[48], где он целый день работает. Есть же такие чудаки, которые целый день работают в библиотеках. Я отроду в них не был! В первый раз и побывал, когда за ним зашел. Он должен был меня познакомить за городом с Гапоном.
– Не может быть!
– Разве вы не слышали, что Владимир Ильич связался с этим господином? Гапон вошел в большую моду на Западе. «Ле поп руж»[49], загребает деньги от поклонников и от газет. Верно, Ленин у него попользовался для партии. Они затеяли какое-то дело со шхуной «Графтон», которая должна была доставить оружие, кажется, в Кронштадт. Разумеется, села на мель. Дело в принципе глупым не было, во всяком случае получше, чем журнальчики. Но не вышло. Ох, эти теоретики! Я зашел в библиотеку, вижу, он ходит по комнате и что-то про себя бормочет, видно, обдумывал гениальную статью. Библиотекарь смотрел на него, как на сумасшедшего. А Гапон приехал на наше свидание верхом! Он в Женеве учился стрелять из револьвера и ездить верхом! Хорошо ездил!
Джамбул расхохотался.
– Что же за человек Гапон?
– Разумеется, прохвост.
– Почему вы так думаете?
– Как почему? Во-первых, вокруг Владимира Ильича почти все прохвосты, он их обожает. А во-вторых, если священник связался с Лениным, то он прохвост уже наверное.
– Да вы сами, Джамбул, чуть ли не верующий!
– Но не мулла. Когда стану муллой, брошу революцию. Аллах революции не любит. Однако повторяю, я нынче не желаю говорить о политике.
– А о чем же вы хотите говорить?
– О любви.
– О-о! С песенками и стишками, Полиоркет?
– Нет, без стишков. Впрочем, отчего же без них или без поэтической прозы? Вы читали «Викторию»?
– Я аб-бажаю Кнута Гамсуна! Вы тоже?
– Да. Я пробовал перевести на наш язык «Лабиринт любви», он ведь, кажется, теперь во всех антологиях мира. Не перевел, но по-русски главное помню чуть не наизусть. А вы помните? Хотите, прочту?
«Это, кажется, длинно», – подумала Люда. Ей после вина хотелось, чтобы он ничего чужого не говорил, чтобы он был лесным дикарем, как Алан, а она как иомфру Эдварда. Но Джамбул любил декламировать:
– «Да, что такое любовь? – говорил он, глядя на Люду блестящими глазами… – Ветерок, шелестящий в розах. Нет, золотая искра в крови. Любовь –это музыка ада, от нее танцуют и сердца стариков. Она может поднять человека и может заклеймить его позором. Она непостоянна, она и вечна, может пылать неугасимо до самого смертного часа. Любовь – это летняя ночь с звездным небом, с благоухающей землей. Но отчего же из-за нее юноша идет крадучись и одиноко страдает старик? Она превращает сердце в запущенный сад, где растут ядовитые грибы. Не из-за нее ли монах пробирается ночью, заглядывая в окна спален? Не из-за нее ли сходят с ума монахини, и король, валяясь на земле, шепчет бесстыдные слова? Вот что такое любовь. О нет, она совершенно иное. Была на земле весенняя ночь, и юноша встретил два глаза. Два глаза!» – читал Джамбул, придвигая к ее лицу свое.
– Да, удивительно! – прошептала Люда.
– «Точно два света встретились в его сердце, солнце сверкнуло навстречу звезде. Любовь – первое произнесенное Богом слово, первая осенившая Его мысль. Он произнес «Да будет свет!» – и явилась любовь. И все, что сотворил Он, было так прекрасно, и ничего не пожелал Он переделать. И стала любовь владычицей мира. Но все пути ее покрыты цветами и кровью. Цветами и кровью».
– Удивительно!
Он выпил еще бокал шампанского и тем же волнующим голосом, почти не изменив декламационной интонации, заговорил о своей любви к ней. Его лицо еще побледнело. Люда слушала его с упоением. «Что ему ответить?.. Да, у человека только одна жизнь… Я ведь и не жила!.. Я слишком много пью».
Еще слабо попыталась обратить все в шутку:
– Уточним, как на партийном съезде. Вы, следовательно, предлагаете мне «вечные нерушимые узы»? Проще говоря, предлагаете мне уйти к вам от Рейхеля?
– Не предлагаю, а молю вас об этом! Вы никогда его не любили!
– Откуда вам сие известно? – «О вечных нерушимых узах» промолчал, – подумала она.
– Бросьте шутить! – сказал он с угрозой в голосе.
– Да это вы вечно шутите…
– Бросьте шутить, говорю вам! Вы не можете любить такого человека, как он! И я им не интересуюсь!
– Но я им интересуюсь… Что я ему сказала бы?
– Что хотите. Правду, – ответил он и обнял ее.
Они вышли из ресторана поздно ночью. У входа стоял лихач.
– Эх, хороша лошадь! Орловский великан! Гнедой, моя любимая масть! – сказал с восхищением Джамбул. Люда взглянула на него с укором. «Кажется, сейчас опять заплачу…»
К удивлению извозчика, они всю дорогу молчали. У «Пале-Рояля» Джамбул поцеловал ей руку. Люда страстно его обняла.
– Я завтра, милая, позвоню тебе по телефону. В котором часу его не будет дома?
Она ничего не ответила.
Рейхель еще не спал. Читал, лежа в кровати. Зубы болели все сильнее. Нерв в дупле умерщвлялся медленно. Злоба у него все росла.
– Здравствуй, Аркаша. Я тебя разбудила? Пожалуйста, извини меня, – сказала она смущенно и подумала: «Теперь глупо называть его Аркашей и еще глупее просить извинения в том, что разбудила».
Он что-то буркнул и отвернулся. На кровати Люды проснулась кошка и радостно соскочила.
Люда умылась по возможности бесшумно и легла. Пусси, совершенно удовлетворенный, устроился у ее плеча. Рейхель продолжал молчать. Она хотела начать разговор и решила, что лучше отложить до утра. Хотела еще подумать, но чувствовала, что и думать не может.
– Потушить? – робко спросила она.
Он быстро приподнялся, приложив руку к щеке.
– Где ты была?
– На редакционном заседании нашей газеты… Там встретила Джамбула…
– Какого Джамбула?
– Это тот революционер, с которым я тебя как-то познакомила на Лионском вокзале.
– Редакционное заседание кончилось в два часа ночи?
– Нет, оно кончилось раньше. Потом я с Джамбулом ужинала в ресторане.
– Вдвоем?
– Да, вдвоем.
– Если он посмеет опять тебя звать, то я вышвырну его вон! – закричал Рейхель. Ей стало смешно, что он «вышвырнет» Джамбула.
– Поговорим спокойно, – сказала она, стараясь осторожно отделаться от Пусси. – Я давно хотела тебе сказать, и то же самое верно ты хотел сказать мне. Нам обоим с некоторых пор ясно, что мы больше жить вместе не можем. Я предлагаю тебе сделать вывод. Пожили и будет. Расстанемся друзьями. Для чего тебе жить с дурой?.. А может быть, ты и прав, – искренно сказала Люда, – я, если и не дура, то сумасшедшая!
Он хотел ответить грубостью, но не ответил. «Ведь в самом деле она предлагает то, чего я хотел, о чем только что думал».
Ничего больше не сказал и потушил лампу.
«Вот все и кончилось очень просто. Завтра же куда-нибудь перееду. К нему и перееду», – думала она с восторгом.
Вернувшись домой, Джамбул расстегнул воротник и сел в кресло. На столе стояла бутылка коньяку. Он выпил большой глоток прямо из горлышка.
«Она прелестна, но попал я в переделку! И так скоропалительно. Еще сегодня утром думал о ней как о прошлогоднем снеге…»
«Переделок», и обычно «скоропалительных», у него в жизни бывало много, и он драматически к ним не относился. «Верно, она поехала бы со мной и на Кавказ. Никогда я не введу ее в такие опасные дела. И что у нее с Кавказом общего? Об этом и речи быть не может!»
Он бросил на столик рубль, загадав, выйдет ли все хорошо с Людой. Вышло, что все будет отлично. Счел остававшиеся у него деньги. Было всего пятьдесят семь рублей. «Не беда, пошлю отцу телеграмму. Будет старик ворчать, пусть ворчит», – думал он.
III
В начале декабря в Москве началось восстание.
Московская интеллигенция растерялась. Происходили если не бои, то что-то на бои очень похожее. На окраинах города трещали пулеметы, везде стреляли из револьверов. Улицы стали пустеть. По ним ходили, крадучись, странного вида люди, в большинстве в кожаных куртках, надолго ставших революционным мундиром. Лавки открывались на час или на два в день и ничего на дом не доставляли. Выходить из дому было опасно и все-таки выходить приходилось. Затем и в лавках товары почти исчезли: все было расхватано, подвозили из деревень очень мало. Несмотря на кровавые события, отсутствие еды было главным предметом телефонных разговоров, – телефон действовал. Передавались страшные слухи. Говорили, что из Петербурга на Москву двинута гвардия и что восстание очень скоро будет потоплено в крови.
Большинство москвичей в душе не знало, кому желать победы. Сочувствовать правительству люди за долгие десятилетия отвыкли, да хвалить его было не за что: из окон многие видели, как на улицах убивают людей и избивают их нагайками до полусмерти. Но и сочувствовать революционерам почти никто из интеллигенции не мог: все считали восстание бессмысленным, плохо понимали, кто собственно и по чьему решению его устроил, к чему оно должно привести и что делали бы революционеры, если б и справились с московскими властями.
Ласточкин был совершенно угнетен. От его веры в графа Витте ничего не осталось. Прежде можно было думать, что главе правительства, по принятому выражению, «вставляют палки в колеса». Теперь ясно было, что все делается по его приказу, хотя руководит подавлением восстания адмирал Дубасов. «Но что же все-таки должен был делать Витте?» – с тягостным недоумением спрашивал себя Дмитрий Анатольевич.
Не могло быть и речи о том, чтобы на улицу выходила Татьяна Михайловна. Он сказал ей это так решительно, что она не спорила. В самом деле из знакомых дам ни одна на улицах не показывалась.
– Митя, но тогда и ты не выходи! Умоляю тебя!
– Посылать Федора мы имеем моральное право только в том случае, если буду выходить и я, – ответил Ласточкин.
В их районе, довольно далеком от центра, беспорядки были особенно сильны. Федор не очень желал выходить, но пример барина и очевидная необходимость на него подействовали. Они отправлялись утром вдвоем и покупали все, что можно было достать, преимущественно консервы, сухое печенье, и тотчас возвращались домой уже на весь остаток дня. Однажды издали видели, как неслись по улице казаки с поднятыми нагайками. В них откуда-то стреляли из револьверов. Дмитрий Анатольевич вернулся сам не свой. «Это неслыханно!.. Этому имени нет!» – говорил он растерянно жене, которая тоже повторяла: «Неслыханно!» и думала, как устроить, чтобы Митя больше не выходил.
Скоро загремела и артиллерийская пальба, которой Москва не слышала с 1812 года. Началась паника. Затем пальба затихла, перестали трещать и пулеметы. Стало известно, что Пресню, главный очаг восстания, разгромил пришедший из Петербурга Семеновский полк. А еще немного позднее телефоны разнесли весть, что восстание подавлено, что революционеры частью истреблены, а в большинстве скрылись.
Нормальная жизнь восстановилась с удивительной быстротой и на окраинах. В лавках появилась еда, точно подвозившие мужики отлично разбирались в событиях. На улицы выехали извозчики, даже лихачи. Москвичи не только стали выходить из дому, но проводили на людях чуть ли не весь день, – так всем хотелось обменяться впечатленьями.
К Ласточкиным первый, в необычное время, еще утром приехал профессор Травников. Татьяна Михайловна обрадовалась ему чрезвычайно. Хотела все узнать и надеялась, что Митя хоть немного развлечется. Гостя усадили в столовой и зажгли электрический кофейник. Федор с радостным видом принес первые, еще горячие булочки и свежее масло.
– Господи! С неделю этого не видел! Ну, дела! – сказал профессор. Он поправел, хотя и не совсем уверенно.
– И мы до нынешнего утра не видели. Кушайте на здоровье и, умоляем вас, рассказывайте поскорее все, что знаете!
– Убиты тысячи людей!.. Может быть, цифру и преувеличивают, но жертв великое множество. Вот что сделали эти господа! Я собственными глазами видел, как…
Вопреки своему обычаю, Татьяна Михайловна его перебила:
– Какие господа? Ради Бога, объясните, кто они и чего они хотели?
– По имени, барынька, я их знать не могу. А чего они хотели, это я у вас хочу спросить. Говорят, какие-то большевики и еще эсеры. Один черт их разберет!
– Но на что же они надеялись! На правительство Троцкого или Носаря?
– Господа вожди были, к счастью, вместе со всем Советом рабочих депутатов, арестованы чуть не накануне восстания. Кстати, этот Бронштейн, именующий себя Троцким, и они все дали себя арестовать как бараны, – сказал Травников и спохватился, вспомнив, что Татьяна Михайловна еврейского происхождения. – Догадался, наконец, ваш граф Витте!
– Он не «мой», – мрачно ответил Ласточкин.
– Кто же руководит этими большевиками?
– Я слышал, какой-то Ленин. Он у них самый главный. Троцкий, тот, кажется, меньшевик. Большевики хотят, барынька, сцапать у нас все, а меньшевики, спасибо им, только половину… А как же, Дмитрий Анатольевич, Витте не ваш? Вы его всегда зело одобряли.
– Теперь никак не могу. Действия наших властей были совершенно возмутительны!
– С этим я не спорю, но, во-первых, одно дело власти, а другое Витте. А во-вторых, что же властям было делать, когда в городе начался кровавый бунт?
– Во всяком случае не то, что они делали.
– Тьер и французские республиканцы подавили восстание коммунаров никак не с меньшей жестокостью. В тысяча восемьсот семьдесят первом году было убито и казнено, помнится, около тридцати тысяч человек.
– Очень французские богачи испугались тогда за свои капиталы! – сердито сказал Дмитрий Анатольевич.
– Да, именно, – подтвердила Татьяна Михайловна.
– Я нисколько их не защищаю, но ведь и вы, барынька, не так порадовались бы, если б у вас все это отобрали, – сказал профессор, показывая взглядом на обстановку комнаты.
– Не порадовалась бы, но казней не требовала бы!
– Да я и не требую. Однако и грабежей никак не одобряю. Помните, как сказано в «Дигестах»: «Nemo ex sue delicto meliorem suam conditionem facere potest»[50].
– Я не помню, как сказано в «Дигестах», и даже не знаю, что это такое.
Профессор добродушно засмеялся.
– Не сердитесь, барынька. И Дубасова уж я никак не защищаю. Действительно, расправа была жестокая. Представьте, я видел своими глазами, как…
Почта опять стала работать правильно. В первый же день Ласточкины послали двоюродному брату успокоительную телеграмму: «Оба невредимы как и все друзья знакомые домашние точка ждем письма обнимаем таня митя». Ответ пришел: «рад обнимаю аркадий».
– Странная редакция. Почему в единственном числе? Аркаша мог бы подписать и Люду, – сказала с недоумением Татьяна Михайловна.
– Уж не арестована ли она! Завтра верно будет письмо, – ответил так же Дмитрий Анатольевич.
Письмо пришло не сразу и было краткое и тоже странное. Обычно Люда приписывала к письмам Аркадия Васильевича: «Сердечный привет и от меня», или, для разнообразия, «Я тоже шлю сердечный привет». Теперь приписки не было; привета от нее не передавал и Рейхель. Ласточкины не на шутку встревожились. Посоветовавшись, они написали осторожно: спрашивали о здоровье Люды, затем описывали московские события и свои переживания. Еще через несколько дней пришел ответ, совершенно их поразивший:
«Я здоров и благополучен, – писал Рейхель. – Много работаю и, как вы знаете, то место мне обещано твердо. Очень о вас беспокоился и искренно сочувствую, что вам пришлось столько пережить. Здесь все было тихо. С Людой я разошелся. Она от меня ушла к какому-то кавказскому разбойнику и, ни минуты не сомневаюсь, благоденствует. Больше меня, пожалуйста, о ней не спрашивайте, я ничего не знаю и, скажу откровенно, не интересуюсь. Она предпочла мне разбойника, и этим все сказано. Ее адрес, на случай, если б вы пожелали ей написать, мне неизвестен».
Они только ахали, читая. Татьяна Михайловна негодовала.
– Такого я не ждала даже от нее! – сказала она. В первый раз у нее прорвалась неприязнь к Люде, всегда ею скрывавшаяся. Дмитрий Анатольевич чрезвычайно расстроился.
– Мы все-таки слышали только одну сторону, и во всяком случае мы им не судьи.
– Говори: мы ей не судьи, и это, конечно, будет верно. Но Аркаша ни в чем, я уверена, не виноват, – ответила Татьяна Михайловна, смягчившись. Она была привязана к Рейхелю, однако всегда думала, что очень тяжело иметь такого мужа.
– Едва ли он может быть тут беспристрастен. И уж наверно тот кавказец никак не «разбойник». Аркаша всех революционеров называет либо разбойниками, либо бандитами. Надо бы все-таки написать Люде, но куда же?
– Кажется, Аркаша не хочет, чтобы ты ей писал. Бедный, мне его страшно жаль!
– Как ты понимаешь, мне тоже. Мне, впрочем, и прежде казалось, что они не любят друг друга. Никак не то, что мы с тобой.
– Да, не совсем то… Бог с ней, я погорячилась.
– Как же она теперь будет жить? «Разбойник», верно, и беден.
– Конечно, пошли ей денег. Да куда послать?
– Именно.
– Может, она скоро напишет?
– Мне очень ее жаль. Она совершенно шалая женщина. Что ж, надо написать Аркаше. Просто не знаю, что ему сказать. Я и по случаю смерти не умею писать сочувственные письма, всегда выходит так плохо и стереотипно. А тут уж совсем беда!
– Да, это трудное письмо. Нельзя и сочувствие выразить, он ведь пишет, что «не интересуется»! Хочешь, я напишу, а ты только припишешь?
– Пожалуйста, очень прошу. У женщин всегда выходит лучше, у тебя в особенности.
Московская жизнь в первые недели после восстания все же стала менее шумной. Ласточкины на время отменили свои вечера. Дмитрий Анатольевич бывал на политических совещаниях. Все возлагали надежды на Государственную Думу.
В том же году еще другое известие внезапно его поразило, как и других москвичей его круга. В Канне, совершенно для всех неожиданно, покончил с собой Савва Тимофеевич Морозов. Незадолго до того говорили, что его здоровье в последнее время ухудшилось, что нервы у него расстроились совершенно и что врачи послали его в Париж и на Ривьеру, – развлечься и отдохнуть. В гостинице он воспользовался минутой, когда жена вышла, лег на диван и застрелился. По Москве поползли самые странные слухи. Одни говорили, что Морозов убит каким-то врачом, которого к нему подослала революционная партия. Другие, неизменно повторяя «ищите женщину», рассказывали интимные сплетни. Третьи уверяли, что Савву Тимофеевича должны были тотчас по его возвращении в Россию арестовать и передать военному суду за то, что он дал миллионы на московское восстание. Четвертые сообщали, что у Морозова была какая-то «теория самоубийства»: все умные люди должны кончать с собой, так как жизнь слишком ужасна, и это самый лучший, самый безболезненный способ расстаться с ней, – он будто бы высказывал такую мысль в разговорах с друзьями. Трезвые москвичи только пожимали плечами: так эти объяснения были неправдоподобны и даже бессмысленны.
– Все это чистый вздор! – говорил Ласточкин. – Никогда никакие революционеры подобными делами не занимались и не могли заниматься, да и не в их интересах было бы убивать Савву Тимофеевича, который их поддерживал. И полиция давным-давно знала, что он дает деньги на революционное движение, и его не трогала, как не трогает и других богачей, тоже дававших на него деньги, хотя и гораздо меньше. И никто из них не кончает с собой. Специально на восстание он не дал бы ни гроша, и никакая каторга ему не грозила. И не такой он уж был влюбчивый человек, а романов у него и прежде бывало достаточно, как почти у всех…
– Не у вас, Дмитрий Анатольевич, – шутливо перебивали его друзья. Татьяна Михайловна улыбалась.
– Да, не у меня, но согласитесь, что из-за любовных романов половина Москвы должна была бы покончить с собой, – отвечал Ласточкин.
Особенно поразило людей то, что покончил с собой человек, которому миллионы давали решительно все блага жизни.
Татьяна Михайловна пыталась развлечь мужа. «Никогда до этого несчастного года он не бывал мрачен». Нерешительно предлагала съездить в Крым или за границу, говорила с ним по-прежнему весело. По природе она была менее жизнерадостна, чем ее муж, но всегда старалась быть бодрой; знала, что он это в ней любит, как любит и ее благодушные шутки. Теперь шутить было не о чем. Про себя она думала, что никуда ему уезжать не надо: успокоится, когда опять погрузится в свои обычные дела. Дмитрий Анатольевич понемногу в них и втягивался. К его, на этот раз почти неприятному, удивлению, ценности на бирже повышались.
Единственным радостным в их жизни теперь было то, что, как говорила мужу с улыбкой Татьяна Михайловна, Нина и Тонышев «быстро и верно шли к законному браку». Алексей Алексеевич бывал у них очень часто даже в дни восстания, когда все сидели по домам, – точно щеголял своим мужеством. Приносил огромные коробки конфет, – «единственное, что еще можно достать». Отдавал всегда конфеты Татьяне Михайловне, но сидел обычно с Ниной вдвоем, – Ласточкины почти бессознательно оставляли их. Один раз под вечер тайком вышел с ней «погулять», хотя пальба гремела как будто довольно близко. Правда, вернулись они минут через десять, – Нина была очень взволнована. Татьяна Михайловна не на шутку рассердилась.
– Помилуйте, Алексей Алексеевич, как же можно так рисковать! Это Бог знает что такое!
– Ради Бога, не гневайтесь, Татьяна Михайловна. Это в самом деле было непростительно, вся вина моя, – говорил Тонышев; в действительности он долго убеждал Нину отказаться от «прогулки» и уступил только тогда, когда она сказала ему: «Может быть, вы боитесь? В таком случае не надо!»
– Могли вас обоих принести на носилках! Это было бы, конечно, очень поэтично умереть на баррикадах, но баррикады вдобавок чужие и весьма сомнительные. Очень прошу вас больше Нину не выводить.
– Танечка, это моя вина! Это я, по глупости, пристала к Алексею Алексеевичу.
– Все твое любопытство!.. Слава Богу, что сошло благополучно. Медали за храбрость и боевые заслуги вы не получите, зато я вас награжу: к обеду достали шпроты, картошку и два фунта колбасы. Будете есть их с альбертиками. Вино, конечно, есть. Дмитрий Анатольевич теперь пьет немного больше, чем обычно. Верно, как вы и как все. Какого прикажете к нашему лукулловскому обеду? Шампанского вы, Алексей Алексеевич, не любите, да и неприлично было бы теперь пить шампанское.