Полная версия
Потому и сидим (сборник)
И, вот, однажды, управляющей дома извещает, что при возобновлении контракта повысит цену на пятьдесят процентов.
Посоветовавшись с Егором, решил я перебраться с квартиры, и через месяц жил уже на Петербургской Стороне. Новая квартира была значительно просторнее, дешевле, и все было бы хорошо, да к сожалению, Егор получил из Армавира письмо от больного сына, попросился в отпуск, уехал. И я остался один.
Вдруг, однажды, странная встреча.
Выхожу из партера в Мариинском театре к вешалкам. Только что кончилось «Лебединое озеро». Жду в сторонке, пока станет свободнее, так как не люблю толкотни. И вижу – знакомое лицо. Пристально смотрит на меня какая-то дама: глаза испуганные, на щеках бледность.
– Мсье Черняков?
– Да… Ах, это вы! Простите. Не узнал сразу.
– Да, да. Понимаю. На вашем месте, я бы тоже сделала вид, что не узнала. Но вы сами посудите, мсье Черняков: как мне было поступить с квартирой иначе?
Она умоляюще смотрела на меня, нерешительно пробуя улыбнуться, чтобы вызвать улыбку и на моем лице. Но я стоял, широко раскрыв глаза, ничего не соображая.
– А… в чем дело, сударыня?
– Вы меня спрашиваете – в чем? Воображаю, сколько раз вы посылали проклятия по моему адресу! Скажите только искренно: разве я, в конце концов, виновата? Не мой же дом, в самом деле! И те жильцы, которые передавали квартиру мне, тоже ничего не сказали… Кстати: как он себя вел?
– Кто, простите?
Виноватая улыбка, вдруг, сошла с лица собеседницы. Она пытливо посмотрела на меня, стараясь угадать – естественно мое изумление или нет. И тихо спросила:
– Ведь, вы же переехали оттуда, правда?
– Да.
– Вот то-то и оно. Впрочем… Все равно. Да, да. До свиданья. Муж ждет: получил манто… Всего хорошего, не сердитесь же!
Взволнованный, встревоженный, я вернулся домой под впечатлением встречи и, наспех поужинав, лег. Опустив на одеяло, взятое для чтения на ночь капитальное исследование Аксакова «Анимизм и спиритизм», я мучительно стал вспоминать, что было странного на моей старой квартире, перебрал все мелкие факты, все свои настроения… И, вдруг, наконец, радостно вспомнил:
Случай с Полугоревым! Да! Как это я не сообразил тогда?
Сергей Сергеевич Полугорев был моим соседом по имению в Лужском уезде, – после некоторого молчания продолжал Николай Николаевич. – Мы с ним встречались редко, никогда не переписывались, но, как бывает иногда между друзьями юности, страшно рады бывали друг другу при встрече. Как-то раз, когда я жил еще на старой квартире, он приехал в Петербург по спешным делам и на следующий же день утром должен был уехать обратно. Мы обедали вместе, весь вечер провели тоже вместе. Сначала в волосолечебнице на сеансе, потом у меня. Засиделись до глубокой ночи, горячо спорили о медвежонке Гузика. И я предложил:
– Оставайся, брат, у меня.
Сергей Сергеевич согласился, но с непременным условием: что теперь же попрощается, чтобы не будить меня утром. Прислуга постлала ему постель в кабинете, откуда на эту ночь, во избежание блох, изгнали бедного Джека. И, распростившись с приятелем, я ушел к себе в спальню, разделся, заснул.
А ночью, вдруг, просыпаюсь от неожиданного резкого толчка.
– Коля! Колька! Проснись же! Это ужас! Кошмар! Я не могу спать там!
Лицо его было страшно: мертвенная бледность, растерянность… Но я, не приходя в себя, приподнялся в постели, недовольно спросил:
– Неужели Джек? Я же просил запереть… Свинство!
И, не ожидая ответа, чтобы не спугнуть сна, всунул ноги в туфли, направился к кабинету:
– Ложись, в таком случае, на мою. А я – туда… Спокойной ночи!
Полугорев исчез рано утром, когда я еще спал. Что случилось с ним ночью, я так и не узнал, да и не догадался узнавать: уверен был, что виною Джек со своими блохами. Но теперь – после слов дамы – ясно: дело не так просто. В кабинете, действительно, могли произойти с Сергеем Сергеевичем какие-нибудь странные вещи…
К сожалению, беспокойная столичная жизнь не позволила мне написать Полугореву. Я потерял его из виду, до сих пор не имею о нем никаких сведений. Даму тоже никогда не встречал нигде. А тут вспыхнула революция, я лишился места, уехал на юг. И до зимы 17-го года ничего не мог узнать о своей таинственной квартире, пока случайно не встретил в Ростове Егора. Со стариком я не виделся с тех пор, как он уехал от меня в отпуск.
Николай Николаевич хотел сделать небольшой перерыв, взялся было за чай. Но мы не позволили:
– Потом выпьете. Дальше!
– Ну, вот… Сижу я как-то на ростовском вокзале в ожидании поезда на Новочеркасск – грустным тоном стал приближаться к развязке Николай Николаевич. – Вам, конечно, известно, какой вид тогда имели вокзалы. Всюду – тела, шинели, узлы. В зале первого класса то же самое, что в зале третьего… Стою я над своим чемоданом, стерегу, чтобы никто не стянул. И, вдруг, знакомый изумленный голос:
– Это вы, барин?
Мы обрадовались друг другу, точно родные. Обнялись, расцеловались. После дружного возмущения всем происшедшим в России, перешли на воспоминания о совместной петербургской жизни.
– Между прочим, Егор, – придав голосу небрежный веселый тон, свернул я, наконец, на тему, которая мучила меня целый год со дня встречи с дамой в театре. – Ты помнишь нашу квартиру в Литейной части?
– А как же, барин, не помнить! Хорошо помню.
– Ты что-нибудь в ней замечал такое… Таинственное?
– Как не замечал! Хо-хо! Еще бы. Я из-за этого самого нередко на лестницу спать уходил. Житья не было. Прислуга-то у нас, не помните разве, больше недели никогда не держалась, сбегала. Несколько раз хотел я, было, вам доложить. Но все как-то воздерживался. А что по ночам творилось в квартире, – не приведи Господи!
– А что творилось? Например?
– Да, вот, помню случай… под Рождество. Ушли вы, Глаша тоже в гости отправилась. Иду, это, я в спальню, чтобы постель вам сготовить… И вдруг…
– Первый звонок! Поезд на Армавир, Минеральные Воды, Петровск, Баку! – стараясь покрыть общий гул голосов, заревел в вестибюле по старой привычке швейцар.
– На Армавир? – испуганно воскликнул Егор, бросаясь к лежавшей на полу корзине. – На Армавир – это нам. Прощайте, барин! Счастливо оставаться! Эй, Никита, постой! Марья! Куда? Налево! Уберите вы ноги, черти проклятые!
Николай Николаевич смолк. Печально вздохнул, опустил голову. И жутким молчаньем дал понять, что рассказ о потустороннем мире окончен.
Из сборника «Незванные варяги», Париж, «Возрождение», 1929, с. 52-60.
Преступление и наказание
Из всех видов общественной деятельности самое опасное и самое ответственное занятие, это – доставлять радость своим ближним.
Вот, поднадуть публику, пустить ей пыль в глаза, забросить красивыми словами, обещаниями – это все значительно легче. И самому дешевле стоит, и ответственности немного, а уважения и преклонения хоть отбавляй.
Между тем, чистое благодеяние, не прикрашенное ничем и сделанное от души, всегда наводит на мрачные мысли:
– Почему человек расчувствовался?
– Не сошел ли с ума?
– Нет ли с его стороны гнусного преступления или подвоха?
До сих пор наиболее ярким носителем такой недоверчиво-мрачной логики я считал русского человека, в особенности мужичка. Это было как-то в порядке вещей у нас: все друг другу добродушные русские люди прощали: и хамство, и наглый обман, и даже убийство. Не прощали только одного: благодеяния.
Как кто-нибудь кому-нибудь поможет, – сейчас же отношения портятся.
Жили душа в душу, пока табачок врозь. А пришлось выручить соседа, в особенности материальной услугой, – и прощай дружба.
Сначала холодок. Потом легкий морозец в отношениях. А в конце концов не раскланиваются. Враги.
Помню я, например, рассказ одного знакомого помещика, еще задолго до революции. Был мой приятель насыщен разными гуманными чувствами, мировоззрения был либерального, идеи в голове бродили самые филантропические. И, вот, однажды пришла ему в голову несчастная мысль:
Подарить часть своего имения соседям мужичкам.
Чтобы обставить акт передачи, помещик пригласил представителей деревни к себе в воскресный день после обедни. Приказал дома заранее напечь пирогов, заготовить вина, разных сластей.
И за трапезой объявил о своем щедром даре.
Мужички сначала приняли предложение с восторгом. Благодарили барина, кланялись в ноги, обещали Бога молить. Было условлено, что через два дня снова зайдут и вместе с жертвователем поедут в ближайший город к нотариусу.
Распорядился барин запрячь лошадей к условленному часу, ждет мужичков – нет. Наступил вечер – нет мужичков. Прошел следующий день, второй, третий – нет их. И, вдруг, недели через две в усадьбу к приятелю вкатывает экипаж губернатора. Лицо администратора взволновано, в глазах неподдельный государственный испуг.
– Владимир Иванович, что вы наделали, голубчик?
– А что случилось?
– Да как, что случилось! Вы всколыхнули весь уезд! У меня беспорядки в губернии могут начаться! Вот, смотрите… Жалоба ольгинских мужичков. Пишут, что Государь Император приказал помещикам немедленно всю землю крестьянам раздать, а вы, мол, скрыли приказ и решили отделаться только небольшой, самой худшей, частью имения. Вы мне, батенька, своими подарками всю губернию погубите! Вы мне всех моих мужичков перепортите! Сначала подали жалобу ольгинские, затем пришло от святотроицких, красногорских… Ко вчерашнему дню тридцать две жалобы поступило. И все требуют, чтобы помещики отдали землю. И не часть какую-нибудь, а все, как Государь приказал…
Этот рассказ приятеля я живо помню до сих пор. Для доказательства того, как неблагодарны русские люди и как, подозрительно относятся они ко всякому благородному порыву души, история эта, действительно вразумительна.
Но, вот, на днях, читаю в газетах заметку, которая значительно умерила мой национальный пессимизм. Оказывается – черная неблагодарность не только русская черта. На Западе, где население, как говорят, культурнее и благороднее русского, благодеяния тоже, подчас, не безопасное дело.
Слава Богу, классический пример с моим другом побит в смысле рекордности. И побит самым просвещенным народом – английским.
В Манчестере, – читаю я, – некий гуманно настроенный домовладелец Джонсон, желая доставит радость жильцам своего дома, решил понизить вдвое квартирную плату. Джонсон, как и мой приятель-помещик, разумеется, не ждал для себя нечего, кроме легкого ответного энтузиазма и обещания вечно Бога молить.
И, вдруг, среди жильцов началась паника. Одни стали уверять, что дом, очевидно, дал трещину; другие – что дом неблагополучен в пожарном отношении; третьи, что дом нечист, что в нем завелись привидения…
На Джонсона посыпались жалобы во все инстанции, начиная со строительного отдела, кончая санитарным управлением. В каких-нибудь два-три месяца дом опустел. Жильцы съехали один за другим, несмотря на заключение комиссии, что дом во всех отношениях образцовый…
И вот филантроп Джонсон сидит теперь мрачный, угрюмый и решает задачу:
– Как доставлять людям радость, чтобы самому после не плакать?
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 1 апреля 1929, № 1399, с. 2.
Игра природы
– А вот, господа, произошел на днях со мной странный случай… Хотите расскажу?
– Конечно! Просим!
Александр Геннадьевич помешал ложкой чай, сделал глоток, отодвинулся от стола.
– Дело в том, видите ли, – начал он, – что приехал сюда из Швейцарии один мой приятель, которому для его литературных работ необходимо побывать в различных парижских кабачках, понаблюдать ночную жизнь. Попросил он меня, как старожила, сопровождать его во всех этих странствованиях, все расходы, конечно, принял на свой счет.
Сначала все шло мирно и гладко. Отправились мы первым делом в Латинский квартал в один из погребков, где обыкновенно бывают апаши[148]. Приехали, закусили, выпили немного… И видим, целая апашеская компания врывается. Кепки на затылке, шарфы болтаются, рожи преувеличенно вызывающие… Американцы и американки, которые рядом за столиками сидели, так и растаяли. Какая-то компания голландцев от восторга охать даже начала.
Сидит мой приятель, впился в апашей, следит за каждым движением, время от времени что-то записывает в тетрадочку. А я улыбаюсь, толкаю его в бок, тихо говорю:
– Брось, Саша. Ведь, это же свои.
– Какие свои?
– Да русские. Один – гусар, отлично его знаю, на Ситроене вместе служили. А другой – мировой судья… Очень почтенный.
Приятель не поверил сначала. Смотрит, как апаши свои шарфы на американок накидывают, голландцев по плечу похлопывают, из-под какого-то бразильца стул ногой вышибли. Записывает мой друг, записывает. И вижу я: один из апашей подходить к нему, чокнуться хочет.
– Здравствуй, Сережа, – шепчу я на ухо апашу. – Ну, как твои заработки? Са ва?
– Ради Бога… Молчи…
– Говорят, тысячи две-три в месяц имеешь. Правда? Позвольте вас, господа, познакомить. Полковник Журавкин. Николаев…
Посидели мы в погребке еще полчаса. Приятелю, вижу, уже скучно. Записную книжку спрятал, стило тоже. И все на дверь поглядывает.
Бросили мы апашей, решили ехать дальше, в сторону гар д-Орлеан, во вновь открытый турецкий ночной ресторан.
Но вижу я, что здесь что-то неладно. Турецкий оркестр сидит в углу, на каких-то странных инструментах наигрывает, но мелодия – русская. Не то казачок, не то «Ой, не ходи, Грыцю». Только темпы изменены и синкопы введены для отвода ушей.
– Саша, а, ведь, и здесь, по-моему, наши, – говорю, наконец, я. – Подожди записывать. Эти турки безусловно не турецкого происхождения.
– Почему ты так думаешь?
– Во-первых, музыка… А, во-вторых, посмотри на этого гарсона в феске. Малоросс!
Кликнули мы гарсона, стали заказывать по-французски какое-то турецкое блюдо, а приятель Константинополь вспомнил, по-турецки начинает беседовать:
– Буюрунуз, эффендым.
– Комман?
– Емяк истериум. Фияти кач дыр, не веречигим?
– Ги-ги!.. – испуганно улыбается турок, постепенно отходя от стула и стараясь скрыться в толпе. – Якши. Бон!
– Это, черт знает, что такое! – стоя у выхода возле величавого араба-швейцара, с сердцем произносит приятель. – Неужели ты все-таки уверен, что метр д-отель – присяжный поверенный?
– Уверяю, Саша. Дмитрий Андреевич Кончиков.
– Безобразие… Едем, в таком случае, в китайский кафешантан.
– Ну, и поезжайте, скатертью дорога, – слышим мы ворчание швейцара-араба. – Не беспокойтесь, плакать не будем.
В китайском кабачке просидели мы не очень долго. Приятель уже немного выпил, я тоже. И когда среди публики разыгрывалась пантомима, Саша воспользовался случаем, протянул руку к голове приблизившегося китайского артиста и легко сдернул косу.
– Болван! – прошипел артист. Но затем, спохватившись, нацепил косу, улыбнулся и стал по-китайски объяснять публике, что теперь в Китае косы стригут:
– Непунда, несунда, мсье! Кианг-си, тун бао, шанхай куан! – весело пояснил он.
Кончили мы наш этнографический объезд негритянским оркестром возле Пигалль. И, вот, здесь-то и произошла та странная история, о которой я хотел рассказать. Саша был уже на взводе, я, хотя и меньше, но тоже. Просидели мы за столиком до утра, с недоверием слушали музыку, хитро переглядывались, и решили, в конце концов, вывести негров на чистую воду, но только не в присутствии публики, а с глазу на глаз.
Наступил, наконец, момент, когда оркестр начал собираться домой. Мы с Сашей оделись, вышли на улицу, стали ждать. И, вот, видим – идут они целой гурьбой.
– Здравствуйте, земляк! – вежливо снял шляпу Саша, подходя к барабанщику. – Позвольте представиться: Журавкин.
Негр устало оскалил зубы, поздоровался, что-то пробормотал негритянское.
– Господа! – продолжал Саша, шествуя среди черных музыкантов и предоставив мне плестись сзади процессии. – Я воображаю, как вам это трудно, – дудеть и грохотать целую ночь напролет. Верно?
Негры удивленно загудели, кто-то хрипло рассмеялся.
– Не желаете раскрывать инкогнито? – начал постепенно сердиться Саша. – Ну, что ж, ваше дело. Только я вижу, господа, что барабанщик, судя по открытой улыбке, честнее вас всех. Земляк, скажите откровенно: как ваша фамилия?
– Быр бури вертаса.
– Нет, нет. Ты мне это оставь. Быр бура. Земляк! Умоляю!
– Эхты бакуба чамбара.
– Бакуба? Опять? Имя-то, отчество, по крайней мере, если стесняетесь. Не желаете? В таком случае, господа, я сейчас вас всех носовым платком разоблачу. Вот, если вы, например, Федор Степанович, то на платочке, когда потру физиономию, сейчас же все, как на ладони и выступит. Дайте вашу мордашку, Федор Степанович. Не хотите? Ну, щеку только… Что? Ажана? Ладно. Пожалуйста, пусть ажан. Все равно. Только удивляюсь – своему соотечественнику так отвечать! Который можно сказать, всей душой… У которого от национального чувства огонь в груди разгорелся… Мсье! Силь ву пле! Все равно. Я так дела не оставлю. В комиссариат? Идем в комиссариат. Но Федор Степанович от меня не уйдет.
Александр Геннадьевич смолк. Придвинулся к столу, взялся снова за чай.
– Ну, хорошо… – удивленно заговорила Анна Николаевна. – А в чем же… странная история, Александр Геннадьевич? Русские оказались?
– Вот в том то и дело, что нет, Анна Николаевна. Представьте, пришли мы в комиссариат, ажан ведет, приятель скандалит, барабанщик тоже на дыбы лезет… И когда стали составлять протокол – мы с Сашей так и обомлели. Вся компания – чистокровные негры! Понимаете? В Париже… В негритянском оркестре… С черной кожей… Одеты в экзотические костюмы… И вдруг, не русские, а негры! Разве не изумительно?
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 15 апреля 1929, № 1413, с. 2.
Рассадники просвещения
Читаешь газетную заметку о том, что в Нью-Йорке двое преступников изобрели в период долговременного пребывания в тюрьме какую-то особую, чрезвычайно экономную, гидравлическую машину, – и чувствуешь невольную зависть.
Господи! Хоть бы пожить в подобных условиях годика два, три, солидной литературной работы!
Можно было бы написать что-нибудь в роде «Войны и мира»… «Божественной комедии»… В крайнем случае, «Горе от ума».
А то суетишься на воле, скачешь, размениваешься на мелочи, и нет ни одного часа свободного для крупных замыслов, для углубления в мировые проблемы.
С одной стороны, вечная забота о хлебе насущном. С другой стороны – гости.
Как только хлеб добыл, сейчас же кто-нибудь приходит на огонек. Как только огонек потушен, сейчас все мысли о новом хлебе.
А в придачу ко всему этому, – городской шум, грохот, правила для пешеходов, звонки, метро, трамваи, автобусы.
Уши заняты шумами. Глаза – рекламами. Внимание – переходом через улицу. И весь организм от окружающих токов превращается не то в конденсатор, не то в аккумулятор.
Идешь и чувствуешь, что все в тебе насыщено вольтами, амперами, эргами, гаусами, кулонами.
А как только захочешь дать всему этому мощный отпор, проявляется не психология и не сила воли, а простое электрическое сопротивление в омах.
Накаливаешься без толку, как лампа накаливания, горишь, горишь, пока не перегоришь. И бессмысленно обрывается нить.
Нет, право, нужно кого-нибудь прирезать, чтобы выдвинуться и занять почетное положение в истории цивилизации.
Американку какую-нибудь убить, что ли? Или вексель подделать? Конечно, нужно не пересолить, совершить преступление в меру. С одной стороны, чтобы гильотина не угрожала. С другой – чтобы не выпустили слишком рано, в самый разгар работы.
К средним векам или к нынешним советским тюрьмам, разумеется, эти рассуждения неприменимы. Но в современных цивилизованных странах тюрьма для вдумчивых людей становится все более и более заманчивым местом.
Стол – готовый. Помещение – бесплатное. Освещение… Отопление… Библиотека… В метро ездить не надо. Бриться тоже. Световых реклам и шумов нет. А, главное, никто не мешает. Никто не придет невзначай и не скажет:
– А! Вы работаете? Очень рад, что застал.
Бросая взгляд назад на наше дореволюционное прошлое, удивляешься, как были бездарны и бессодержательны в своей массе наши политические заключенные!
Ведь, сравнительно с беженским положением, условия – великолепные. Об этом говорит и завидное здоровье бывших политических и их долголетие.
Одна бабушка русской революции в этом отношении – сплошная реклама.
А, между тем, кто из них дал миру что-либо великое? Оригинальную систему философии, например? Бессмертную поэму? Хотя бы гидравлическую машину нового типа?
Только шлиссельбуржец Морозов[149] пытался. Да и то – слишком наивно.
Ну, впрочем, что было, то было. Прошлого все равно не исправишь. Зато что касается будущего, то на усовершенствованные европейские и американские тюрьмы мы можем взирать с огромной надеждой.
Ведь благодаря быстрому темпу жизни человечество так мельчает, что, быть может, только тюрьма и спасет нас от полного исчезновения мыслителей. Прежние рассадники просвещения и уединенной углубленной мысли – монастыри – отжили свой век. Богом мало кто занимается.
Но вместо них должны же быть новые уединенные центры. И этими уединенными центрами, очевидно, и явятся тюрьмы.
Отравит какая-нибудь мидинетка[150] своего мужа из ревности, сядет в камеру, начнет писать… И, вдруг, получится новая Жорж Санд.
Или убьет кто-нибудь прохожего целью ограбления, тоже сядет. И выпустит капитальное произведение:
«Исследование о природе и причинах богатства народов». А затем, глядишь, – в одной тюрьме появился новый Паскаль с глубочайшими своими «Пансэ»[151]. В другой – Декарт с исходной формулой: «Я сижу, следовательно, существую»… В третьей – Дидро, начавший путем перестукивания с соседями составлять новую «Энциклопедию»…
Ну, разве не к этому идет все?
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 26 апреля 1929, № 1424, с. 2.
На Лазурном берегу
1. Как это случилось
Сижу сейчас в Болье-сюр-мер. У меня балкон с видом на море. В саду прекрасные, немного подмерзшие за зиму, пальмы. Как называются, пока еще знаю: может быть, финиковые, может быть, кокосовые, все равно… По бокам угрюмые, скалистые горы; хорошенькие виллы, прилепившиеся к зеленым склонам, и наверху, у самой вершины, развалины какого-то строения. Не то древний замок в стиле Гуго Капета, не то римские бани. Хотя на метеорологическую станцию тоже похоже.
В общем, сижу, жмурюсь от яркого солнца, от блеска синего моря, смотрю на загадочные пальмы, на загадочный замок и с удивлением вспоминаю:
– Как это случилось, что я здесь?
– Собственно говоря, мы оба – и я, и мой приятель – давно мечтали съездить на Ривьеру, куда к лазурным берегам невольно нас влекла неведомая сила. Однако с неведомой силой всегда вступала в конфликт другая, слишком ведомая и слишком определенная сила – сила беженских обстоятельств, то на поездку не хватало тысячи франков, то девятисот, то семисот пятидесяти…
И, вот, на этот раз, нам посчастливилось. При подсчете обеих касс, неожиданно оказалось, что не хватает всего на всего четырехсот семидесяти пяти. Такого удачного случая у нас до сих пор ни разу не было, а тут как раз Пасха наступала, предстояли всевозможные предпраздничные неприятности.
– Едем? – спросил меня приятель, держа в руках подсчитанную уйму десятифранковых билетов.
– А 475?
– Я займу 200 у своего портного, который шьет мне в рассрочку.
– Хорошо… – А 275?
– Заложим кое-что. В Монте-Карло отыграемся, выкупим…
Колебался я весь Страстной вторник и среду. Но когда в четверг дома начали снимать занавески, сдвигать мебель и ловить в углах пауков, а фамм де менаж[152] стала мазать мастикой по моим ногам, – колебания исчезли. Вытащили мы из кладовой чемоданы, разложили посреди комнаты и начали обсуждать, у какого из них вид приличнее.
– У этого, новороссийского, по-моему, краска свежее, – постукивая и перевертывая чемоданчик на разные стороны, любовно говорил приятель. – Хотя и петли отстают и замок не действует, что ж такого? До Ниццы хватит.
– А из Ниццы обратно?
– В Ницце новенький купим. В Монте-Карло сыграем два раза на руж, два раза на энпер, вот и обзаведемся. Жаль только, в углу дыра почему-то. Когда она успела появиться, а? Впрочем, не беда. Мелочей все равно брать не будем, а пиджаки и брюки не вывалятся. Для них слишком узко.
В пятницу мы отправились на Большие бульвары покупать то, чего не хватало для путешествия. Приятель приобрел около остановки Сен-Дени две пары отличных носков, я купил галстук, чтобы было в чем пойти в казино. А затем зашли в шикарный магазин дорожных вещей «Пижон вояжер».
– Мы едем в Ниццу, – любезно стал объяснять мой приятель приказчику цель своего посещения. – Нет ли у вас чего-нибудь такого, чтобы сделать поездку приятнее?