
Полная версия
Разин Степан. Том 1
Люди, вырвавшись из зубов смерти, из холодной утробы моря, радостно, до ошаления, смеялись, кричали, пели. Не дослушав молебна у часовни, растекались по улицам, лезли в шинки, ели. Кричали:
– Гей, крамарки[45], подавай бузу, тарань, шамайку!..
Торговки с корзинами из тонкого камыша жались к шинкам и бойко продавали рыбу, хлеб, куски жареной баранины. В одном месте московские гости увидали будку, закрытую дубовыми бревнами с трех сторон, открытую с четвертой, закиданную камышовой крышей с дерном. В ней на ярком солнопеке на обрубке дерева сидел, весь коричневый и рваный, в лохмотьях красных штанов, в лаптях и синей выцветшей куртке-зипуне, запорожец. Уличный цирюльник ржавым кинжалом скоблил ядреную голову казака, поливая ее из широкого глиняного горшка мутной водой, мылил куском грязного мыла. Тут же точил свою полуаршинную бритву о точило, стоящее на земле, помачивал точило той же водой, из горшка и правил кинжал о голенище сапога.
Запорожец, когда цирюльник с треском, словно счищая с крупной рыбы чешую, начинал скоблить его голову, жмурясь от солнца, кричал:
– Эге, добре! Брий, хлопец, гладенько, не зрижь тильки оселедця. Гоздек[46] у запорожцев не живет, живет гоздек у донцов, – воны волосы рощат, запорозци усы мают, бород им не треба! То московитска краса… Запорозцу бороду не можно носить, то яицки козаки носят, воны тож московитски данныки.
Иногда соскакивал с головы ляпак кожи, поцарапанное во многих местах бритьем скуластое лицо цирюльника хмурилось, он начинал усердно мылить порезанное место, поливая водой и смывая с лица казака льющуюся кровь. Казак успокаивал цирюльника:
– Плюй, хлопец, и посыпь земли! То не кровь, яка то кровь? Запорожска шапка красна – пид ей крови не видно!
Боярин сказал:
– Дьяче, все надо досмотреть и дослышать… – Он отошел от ларя цирюльника, встал в другом месте.
«Засвежи его, сатану!» – сказал про себя молодой дьяк, глядя на работу брадобрея, но, вскинув глаза, увидал, что боярин и два дьяка впереди, пошел к ним.
Тут четверо казаков, накинув на себя вместо жупанов ковры персидские и турецкие, кричали о своих подвигах:
– Наспускали мы им, браты, нехристям, бревен, колотят тыи бревна о цепи, – бурун метет волны… мы ж в камышах ждем!
– Стой, Лаврей, не то!.. Дай я скажу: тьма, ветер голову с плеч рвет, а турчин знай дует по бревнам з пушек! Бревна тай лезут на цепи, кидает их, цепи брежчат, аж в аду, а турчин воет: «Алла! Алла! Бузы-джи!» Ого, бусурман, и тебе на берегу лед? Да так и отсиделись в камышах. А как они иззябли да палить утихли – мы скок в море. Бей мухаммедан!
С саблей, усатый, в синем нарядном кафтане, подошел атаманский писарь.
– И все вы, браты, тут проскочили мимо Азова?
– Не, козак! Иные переволоклись в Миюс с Донца, Миюсом – в море, да и к нам тож пристали.
Толпа прибывала, теснилась; слушали, расспрашивали вновь. Удальцы, чтоб наконец отвязаться, обратились к писарю:
– А ну, пысьменный, кажи ты, что знаешь…
– Чого ему знать? Он у Корнея, у круга сидит!
– Буду я вам, козаки-браты, честь, как запорожской атаман Серко судил с салтаном…
– Эге, добре!
– То послушаем! На бочку, ставай на бочку…
Прикатили бочку, доску поперек дна кинули, подняли писаря:
– Чти-и!
Человек в синем поправил шапку, саблю одернул, вытащил из-за пазухи пачку бумаг, послюнив палец, перелистал и крикнул, взглянув на головы и шапки:
– А ну, не бодайтесь!
Бумагу, которую читать, бережно и медленно развернул, прочел громко: «Кошевой атаман Серко крымскому хану Myраду».
– Эй, чего чтешь? Чти к салтану турскому!
– А ту, к турскому салтану, бумагу я, козаки-браты, в станичной избе заронил, не сыщу!
От многих рук, вскинутых вверх, по белому песку замотались голубые и синие тени.
– А нехай ее чертяка зъист!
– Чти коли крымскому.
– Ну, козаки, чту. «Братья наши запорожцы, с вождем своим воюючи на човнах по Евксипонту, кос-ну-ли-сь му-же-ствен-но и самых стен константинопольских и оные довольно окуривали дымом мушкетным при великом султанове. И всем мешканцам[47] цареградски-им сотворили страх и смя-те-ние и некоторые одле-глейшие[48] селения константинопольские, запаливши толь счастливо, з многими добычами до коша своего повергнули».
– То Нечай с Бурляем – запорожцы – хорошо привиталися с турчином!
– И мы нынь его не забуваем!
Боярин сказал:
– Примечайте, дьяче: шарпальникам государев запрет ништо, приказано им турчина не злить…
Толпа, потная, пьяная, лезла слушать, надеясь, что писарь будет читать бумагу к султану. Солнце жгло головы и плечи. В глубоком небе чуть заметно, как муха на голубом высоком потолке, стоял над толпой какой-то воздушный хищник.
– Куркуль реет!
– Где? Не вижу. Эге, высоко!
– Высоко, бисова шкода!..
Писарь слез с бочки, казаки с моря кричали:
– Ты, пысьменный, пошто Дону служишь?..
– Служи Запорожью!
– Запорожцы никому не продались! Низовики продались московскому царю.
– А бо-дай вона выздыхала, царьская Московия, и с царем и з родом его!
– «С турчином греха не заводить, ждать указу», ведь так, боярин, писано государем и великим князем? – спросил один дьяк.
Боярин, гневно тыча в песок посохом, водя по толпе глазами, сказал шепотом:
– Разбойники позорят поносным словом имя государево, – негоже нам быть тут!
Москвичи двинулись дальше.
7На площади недалеко от часовни Николы стоит деревянная церковь Ивана Воина с дубовым, из бревен, гнилым навесом над входом. Под навесом над низкими створчатыми дверьми с железными кольцами – темный образ святого. Иван Воин изображен вполуоборот, в мутно-желтых латах, опоясан узким кушаком, на кушаке недлинный меч в темных ножнах, под латами красные штаны, сапоги, похожие на чулки, желтые. Левая рука опущена и согнута к сердцу, в правой он держит тонкий крест, и вид у него как будто к чему-то прислушивается. В углу на клочках облаков какие-то лики…
Казаки входят и выходят из церкви, поворачиваются и на дверь крестятся. Ставят свечи тем святым, которые, по их понятиям, лучше помогают в походах и кому на войне дано слово поставить в старой церкви «светилку». В церкви два попа, присланные Москвою; каждый из попов привез по образу, писанному московскими царскими иконниками. Казаки обходят привезенные образа, ворчат:
– Не нашего письма образы… Христы на воевод схожи – румяны и толсты.
Про попов шутят:
– Древние. Поп попа водит и по пути спрашивает: «Як тебе имя, Иване?» – и до сих пор попы не ведают, кого кличут «Иване», а кого «Петр».
Читать попы не видят – службу ведут на память, вместо «аллилуия» часто произносят «аминь»… Казаки редко венчаются в церкви, больше придерживаются старины: объявляют имя жениха и невесты на майдане, строят для того помост, жених берет свидетелей за себя и за невесту.
Боярин с дьяками проталкивались на площадь к церкви. Не доходя площади – ряд торговых ларей и шинков-сараев. Москвичи, подойдя к ларям, рассматривая товары, приостановились: перед одним ларем ходил взад-вперед бородатый перс в широком кафтане из верблюжьей, крашенной в кирпичный цвет шерсти, в коротких, до колен такого же цвета штанах, с голыми ногами в башмаках на босу ногу, кричал, как гусь:
– Зер – барф! Зер – барф![49]
Идя обратно, взывал тем же голосом:
– Золот – парш[50], золот – парш!
– Эй, соленой!
– Он не грек – баньян, мултанея.
– Не, пошто? У тех по носу мазано желтым и в белой чалме, а этот в синей, да все одно. Эй, почем парш, чесотку продаешь?
В глубине ларя сидел другой перс – видимо, хозяин, в халате из золотой с красными разводами парчи, в голубой, вышитой золотом чалме, – ел липкие сласти, таская их руками из мешка в рот; черная с блеском борода перса была густо облеплена крошками лакомств.
Когда с зазывающим покупателей персом разговаривали, он улыбался, махал руками, кричал громче первого:
– Хороши парча! Хороши, дай менгун[51], козак!
Боярин подошел к ларю, подкинул вывешенные светлые полотнища на руке, сказал:
– Добрая парча! Надо зайти купить… На Москву такой не везут…
Прошли, почти не взглянув на лари с синей одамашкой-камкой[52], коротко постояли у ларя с бархатами: бурскими, литовскими и веницейскими.
– Бархаты продают, разбойники, не в пример лучше московских: цвет рудо-желтой, золотным лоском отливает…
Дальше и в стороне – ларь с сараем. Сквозь редкие бревна сарая из щелей сверкали на свет жадные чьи-то глаза. Ларь вплотную подходил к сараю. В сарай из открытого ларя – дощатая дверь, завешенная наполовину персидским ковром; по сторонам ларя – ковры удивительно тонких узоров. Боярин развел руками и чуть не уронил свой посох с золоченым набалдашником:
– Диво! Вот так диво! Этаких ковров не зрел от роду моего, а живу на свете довольно…
В ларе два горбоносых, высоких: один в черной шапке с меховым верхом, другой в черной мохнатой; из-под кудрей овчины глядели острые глаза с голубоватыми зрачками; оба в вывернутых шерстью наружу бараньих шубах.
– Кизылбашцы[53], нехристи, – проговорил Ефим.
Боярин оборвал дьяка:
– Холоп! Спуста не суди: кизылбашцы – те, что парчой торг ведут, эти, думно мне, лязгины!..
Один из горбоносых, выпустив изо рта мундштук кальяна, стоявшего за ковром на столике, закричал:
– Камэнумэк, арнэлахчик! Мэ тхга март! Цахумэнк халичаннер Хоросаниц ев-Парскастанц Фараганиц!
Снова бойко и хищно схватил черной лапой с острыми ногтями чубук кальяна и с шипеньем, бульканьем начал тянуть табак.
– Сатана его поймет! Сосет кишку, едино что из жил кровь тянет… Ей-бо, глянь, боярин, со Страшного суда черт и лает по-адскому! – вскричал Ефим.
– Запри гортань! Постоим – поймем, – упрямо остановился боярин.
Другой горбоносый закричал по-русски:
– Господарь, желаете ли купить девочку или мальчика?.. Еще продаем ковры из Хоросана и Персии – Фарагана[54].
Первый горбоносый опять крикнул, коверкая русские слова.
– Сами дишови наши товар! – кричал он гортанно-зычно, словно радовался, что знал эти чужие слова. Тонкий, сухой, с желтым лицом. Бараний балахон на нем мотался, и когда распахивался, то на поясе с металлическими бляхами под балахоном блестел узорчатыми ножнами длинный кинжал.
Боярин подошел, потрогал один ковер.
– Хорош ковер – фараганский дело! – сказал тот, что кричал по-русски.
Стали торговаться. Дьяки молча выжидали; только Ефим увивался около – гладил ковры, прикладывался к ним лицом, нюхал. Боярин приторговал один ковер, черный человек бойко свернул его, получил деньги, заговорил, шлепая по ковру коричневой рукой:
– Господарь, купи девочка… терская, гибкая, ца! – Он щелкнул языком. – Будит плясать, бубен бить, играть птица – не девочка, ца! Летает – не пляшет…
Боярин молча махнул рукой одному из бородатых дьяков, передал ковер:
– Неси, Семен, ко мне!
Дьяк принял ковер.
– Дьяки, идем дале!
Дьяки поклонились и двинулись за боярином. Ефим подошел к боярину ближе, заговорил быстро:
– Глядел ли, боярин, на того, что по-нашему не лопочет?
– Что ты усмотрел?
– Видал я, боярин, у него под шубой экой чинжалище-аршин, – видно, что разбойник, черт! Продаст да догонит, зарежет и… снова продаст!
– Ну, уж ты! Сходно продают… На Москве таких ковров и за такие деньги во сне не увидишь…
– Им что, как у чубатых, – все грабленое… Видал ли, колько в сарае мальчишек и девок малых: все щели глазами, как воробьями, утыканы!
– Да, народ таки разбойник! – согласился боярин и прибавил: – А торгуют сходно…
Под ногами начали шнырять собаки, запахло мясом, начавшим тухнуть. Мухи тыкались в лицо на лету, – в этих рядах продавали съедобное.
Бурые вепри, оскалив страшные клыки, висели на солнопеке несниманные, они подвешены около ларей веревками к дубовым перекладинам. Мухи и черви копошились в глазах лесной убоины. Тут же стояли обрубленные ноги степных лошадей, огромные, с широко разросшимися неуклюжими копытами. Мясник, бородатый донец, кричал, размахивая над рогожей-фартуком кровавыми руками:
– Кому жеребчика степного? Холку, голову, весь озадок? Смачно жарить с перцем, с чесноком – объяденье!
– Ты, кунак, махан[55] ел?
– Ел, – бойко отвечает мясник, – и тебе, козак, не запрещу: степная жеребятина мягче теленка. Купи барана, вепря – тоже есть.
– А ну кажи барана! Пса не дай…
– Пса ловить не время, пес без рог… Баран вот!
– Сытой, нет? Aгa!
– Нехристи! Жрут, как татарва: коня – так коня, и гадов всяких с червью купят, тьфу! – Боярин плюнул, нахмурился; говоря, он понизил голос.
Дьяки, побаиваясь его гнева, отстали.
Старик, постукивая по камням, пыля песок посохом, шел, спешно убегая от вида и запахов рынка.
– Идет не ладно, а сказать – озлится!
Молодой дьяк ответил бородатому:
– Пущай…
– Озлится! К гневному не приступишь, мотри…
Боярин разошелся в шинки: дубовые сараи распахнуты, из дверей и с задов несет густой вонью – водки, соленой рыбы и навоза. Здесь едко пахнет гнилым, моченным в воде льном.
Старик чихнул, полой кафтана обтер бороду и закрыл низ лица. Отшатнулся, попятился, повернул к дьякам.
Заглядывая боярину в глаза, Ефим заговорил:
– Крепко у нас на Москве, боярин, эким по задам торгуют, чубатые еще крепче, мекаю я?
– Занес, сатана! К церкви идем, а куды разбрелись? Водчий пес! Где – так востер, тут вот глаз туп.
– Церковь у них древняя, боярин, розваляется скоро. Наши им нову кладут, да они, вишь, любят свое – так тут, подпирать чтоб, столбы к ней лепят.
– Кабы на Москве о церкви такое молвил – свинцу в глотку: не богохуль на веру… Я ужо тебе!..
Дьяк ждал удара, но боярин опустил посох. Дьяк, сняв шапку, заговорил жалостливо:
– Прости, боярин! Много от ихней бузы брюхом маюсь, ино в голове потуг и пустое на язык лезет.
– Ну и ладно! Тому верю… Только не от бузы брюхо дует – от яства: брашно у разбойников с перцем, с коренем, а пуще того – неведомо, кого спекли: чистое ли? Ты, дьяк, ужо с опаской подсмотри за ними…
– Чую, боярин. Дай буду путь править вот этим межутком – и у церкви.
Старик, боясь опередить дьяка, шел, боязливо косясь на шинки, где со столов висели чубатые головы и крепкие, цвета бронзы, руки. В шинках пили, табачный дым валил из дверей, как на пожаре, слышались голоса:
– Рони, браты, в мошну шинкаря менгун!
– Пей! На Волге тай на море горы золота-а!
– Московицки насады да бусы[56] дадут одежи тай хлеба-а!
– Гнездо шарпальников! – шипел боярин.
8На площади собрались казаки и казачки, мужики в лаптях, в широких штанах и белых рубахах, – к церкви скоро не пройдешь.
Недалеко от церкви возведено возвышение, две старые казачки бойко постилают на возвышении синюю ткань и забрасывают лестницу плахтами ярких цветов.
Боярин тихо приказал:
– Проведай, Ефим, кому тут плаха?
Дьяк от шутки господина с веселым лицом полез в толпу: вернувшись, сообщил:
– Женятся, боярин! Шарпальники московских попов не любят и крутятся к лавке лицом за по гузну дубцом…
– То забавляешь ты! А как по ихнему уставу?
– Стоят, народу поклоны бьют, потом невесту бьют!
– Ты сказывай правду!
– А вот их ведут! Проберемся ближе, узрим, услышим, не спуста мы – уши да око государево…
– Держи язык, кто мы! Крамари мы… Не напрасно разбойник тако величал нас…
– Ближе еще, боярин, – вон молодые…
На возвышение с образом в руках, прикрытым полотенцем, в синем новом кафтане, без шапки вошел черноволосый Фрол Разин. Следом за ним два видока[57], держа за руки один – жениха, другой – невесту, вошли на помост, поклонились народу. Фрол с образом отошел вглубь, не кланяясь. Видоки каждый на свою сторону отошли, встали на передних углах возвышения.
Жених взял невесту за руку, еще оба поклонились народу.
На Степане Разине – белый атласный кафтан с перехватом, по перехвату – кушак голубой шелковый, на кушаке – короткий кривой нож в серебряных ножнах с ручкой из рыбьего зуба. На голове – красная шапка с узкой меховой оторочкой. Черные кудри выбивались из-под шапки.
Невеста – в коричневом платье, на голове – синяя прозрачная повязка: повязка спускалась сзади, ею были перевиты русые косы.
– Шарпаной на ем кафтан, боярин, московской, становой, виранной жемчугами, – зашептал Ефим.
– Пошто толкуешь спуста! Али я покроев кафтана не знаю?
Другой дьяк шепнул:
– Чуют нас, бойтесь…
– Еще дурак, – сказал старик, – ништо кому сказываем. – Он все же опасливо оглянулся и, не видя, кто бы ими занимался, прибавил: – Палача бы сюда! Помост налажен, и сидению нашему конец!
Ефим начал громко смеяться.
– Пасись, дьяк, – народ не свой!
Жених на помосте, выставив правую ногу в желтом сафьянном сапоге, взяв шапку в левую руку, стал креститься. Невеста, глядя на церковь, – тоже. Потом оба поклонились на все стороны. Жених голосом, далеко слышным, проговорил:
– Жена моя, атаманы молодцы, и вы, добрые козаки, и люди, все вот! Кто не ведает ее имя, тому сказываю: она – Олена Микитишна, дочь вдовицы козака Шишенка…
– А ведаешь ли, козак, что батько твой Тимоша ныне помер?
– Мертвого не оживишь, козак! Что есть – не поворотишь. Ведаю смерть и отца жалею, да гулебщику-козаку сидеть дома мало; отойдет свадьба, снесем упокойного, благо – он в своем дому, и на могиле над ним голубец справим – по чести.
– Женись, козак! Нету время охотнику дома сидеть, слезы ронить.
– Дид древний – во сто лет был!..
Жених повернулся к невесте:
– Олена Микитишна! Будь жена моя, – стану любить и, сколь можно, хранить тебя и дарить буду.
Разин поклонился невесте в пояс.
– А ты, Степан Тимофеевич, будь моим мужем любимым, и только до тебя я придалась душой – и телом тебе придамся…
Невеста поклонилась жениху в ноги. Потом встали рядом, глядя вперед на толпу.
Видок со стороны жениха одернул на ремне черкесскую саблю. Его широкая грудь под синим кафтаном подалась вперед, но он молчал, одергивая черные небольшие усы, поправил под запорожской шапкой густые, как у калмыка, черные волосы, заговорил негромко:
– Атаманы, ясаулы и весь народ! Я, Василий Лавреев, прозвищем Васька Ус, козак, ведомый вам, – в охотниках хожалый атаманом, – даю честное слово свое за жениха Степана Разина, в товарищах ратных ведомого, что буду держать его на правду, чтоб он не обижал жену свою Олену Микитишну, и до вас доводить, ежели нечестен с женой будет.
Видок, не кланяясь народу, отошел в глубь помоста.
Кто-то крикнул в толпе на площади:
– Ведомые видоки! Через год, а то ближе, другому невесту полой закрыть придется…
– Там увидим! – ответил еще голос.
Сухой и крепкий, среднего роста, с золотой серьгой-кольцом в правом ухе, поправляя рукой короткий нож на шелковом кушаке, заговорил невестин видок, и голос его зазвенел на всю площадь неприятным и резким звоном:
– Я Сергей Тарануха! От бельма в глазу званный Сережко Кривой в охотниках хожалый с малых лет, – мою саблю нюхали кизылбаши, турчин, татарва и кай-датские горцы. Ведаю невесту Олену Микитишну честной девкой, буду сказывать без лжи вам, атаманы, народ весь, и мужу ее Степану Тимофеевичу, что усмотрю: худые дела за ей не скрою!
Одернув полу красного, с перехватом, кафтана, видок отошел.
– Разойдутся – суди, кто худ, кто хорош!
– Ладу не будет, – не нам судить!
– А ну, цолуйтесь, молодые, да потчевайте народ водкой!
Жених с невестой отступили. На помост бойко вошла старая казачка в плахте, в белой рубахе. В морщинистых руках она держала рогатую кику, расшитую по розовому желтыми смазнями[58], с белым бисером. Старая поклонилась жениху, невесту поцеловала в губы и тут же сняла ловко и быстро с головы дочери повязку, скрутила в узел косы и, обнажив шею и уши молодой, прикрыла косы новым убором.
Старая, переменяя убор на голове дочери, говорила громко:
– Уши отомкнула тебе, чтоб мужа слушать! Волосы подбираю, чтоб не мотали, хозяйству не мешали. Люби мужа, Оленушка!
Поклонилась молодому в ноги:
– А ты, Степанушко, люби дочь мою… в строгости держи и не греши, коли что худое скажут…
– Буду любить, Анна Андреевна!
В красном бархатном московском кафтане со стоячим козырем, расшитым жемчугом и золотом, на помост медленно, степенно вошел сам войсковой атаман. Фрол передал атаману образ. Молодые поклонились в пояс Корнею Яковлеву и образ поцеловали.
Атаман сказал:
– Буду я вам, Степан и Олена, заместо отца вашего Тимофея Рази и нынче прошу к посаженому и хрестному отцу в дом свадьбу пировать!
Передав образ Фролу, атаман повернулся к народу и крикнул громко:
– Пир на пир – живым, а мертвым – память вечная! Вчера пировали, атаманы молодцы, дела делали; нынче прошу радость делить с моим хрестником, хрестницей и со мной, их батьком!
Площадь радостно и буйно загудела.
– Вот те тут все, боярин! – сказал Ефим.
Зазвонил жидко старый колокол церкви Ивана Воина. Боярин снял мурмолку, дьяки скинули шапки. Младший дьяк, крестясь, думал:
«Ужели старый в церковь пойдет? Как пес, я жрать хочу…»
Боярин по опустевшей площади пошел к церкви.
9Жгучий день, с белой от света водой реки, ночью затянуло как будто бы стеклянной занавеской. Тени от домов и деревьев легли по белому песку хрустально-зеленоватые. Краски одежд – кафтанов, летних кожухов и пестрой плахты – стали мутно-тусклые. Давно уж большая луна стоит на водянисто-зеленоватом небе. Много огней в доме атамана; из отодвинутых рам из окон плывут дым и пар. Пьяные казаки, казачки, мужики в лаптях, свитках выходят, шатаясь и тычась, на крыльцо атаманской избы; с крыльца кто ползет, кто идет, пригнувшись, на двор. А бабы, девки, подпив, собрались под окнами в большой круг, начинают высмеивать невесту:
– Зачинай, односумка!
– Тутот-ка можно!
Одна запевает:
Как у нас-то на свадьбеХмель да дуда-а.Ду-ду-ду…Хмель говорит – я с ума всех сведу! —Дубова бочечка, бочечка, бочечка…Верчена в ей дырочка, дырочка.Кто вертел, тот потел да потел.Стенько, ты не потел, да свое проглядел.Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.– Стенько, а невеста не придалась! Стенько, гони сюда ее матку, – хомут ей наложим, хитрой бабе!
– Зачинай, односумка-а, ты!
– Ще вы, бисовы дочки, по-московицки граете?
– Ой, а московицко жениху любо-о!
Гей, у Дону камышинка заломана.Старым дидом девка зацелована.Ду-ду-ду-ду-ду-ду,Дубова бочечка, бочечка,Верчена в ей дырочка, дырочка-а!До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина – пистолет:
– Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!
Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:
– Того, кто кричит лжу, я зову на расправу!
Он поднял опущенную голову, мотнул ею – лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.
– Где ж вы, лгуны?
По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:
Не бийся, матынко, не бийся…В червоные чоботы обуйся,Щоб твои пидкивки брежчали,Щоб твои вороги мовчали.Помолчав, Разин сказал:
– Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное что старики любят, то мы кончили любить!
Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.
– Уж знать, что кончили! Женихи, бывали, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! – крикнул кто-то.
За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами, которые играли на дудках. Атаман Корней, без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах, провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:
– Стенько, любишь ли меня?
Разин молчал.
– Стенько, ты слышишь?
– Слышу, Олена… молчу – люблю!
На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:
– Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! – и ушел…
Дома всю ночь пил вино.
10Из хаты, где живет боярин, старые дьяки посланы с поручениями. Даже татарчонок, часто прислуживающий боярину, отослан служить на пиру у атамана.
Окна светлицы плотно задвинуты. Дома – двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке, для письма, гусиное перо. Откинув на время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя, на пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.