Полная версия
Разин Степан. Том 1
– За здравие твое, боярин-гость! Э-эх, вино по жилам идет, и сладость в меру… Налей еще!
– И еще доброму козаку можно.
Желтая, как старый пергамент, рука потянулась к кувшину, но в боярина уперлись острые глаза. В воздухе сверкнуло серебро, облив вином ближних казаков, кувшин ударился в стену, покатился по полу. Вывернулся татарчонок, схватил кувшин и исчез. Гости, утираясь, шутили:
– Лей вино-о!
– В крови да вине козак век живет!
Степан схватил старика за плечо:
– Отец, пасись Москвы, от нее не пей.
– Стенько, нешто ты с глузда свихнулся? Ой, вино-то какое доброе!..
Боярин неторопливо перевел на молодого Разина волчьи глаза, беззвучно засмеялся, показывая редкие желтые зубы:
– Ты, молотчий, по Москве шарпал, зато опозднился – мы с отцом твоим ныне за мир выпили…
– Ты пил, отец?..
– И еще бы выпил! Я, Стенько, ныне спать… спать… И доброе ж вино… ну, спать!
Сын помог отцу выбраться из-за стола. Лежа на крепком плече сына, старый Разя, едва двигая одеревеневшими ногами, ушел из атаманского дома. На крыльце старика подхватил младший сын, а Степан вернулся к гостям. Гости шумно разговаривали. Степан Разин прошел в другую половину атаманского дома. Когда его плотная фигура пролезла за ковер, боярин вскинул опущенные глаза и тихо спросил атамана:
– Познал ли, Корнеюшка, козака того, что Москву вздыбил?
От вина лицо атамана бледно, только концы ушей налились кровью. Особенно резко в красном ухе белела серебряная серьга. Помолчав и обведя глазами гостей атаман ответил:
– Не ведаю такого… Поищем, боярин!
– Я сам ищу и мекаю – тут он, государев супостат… Приметы мои не облыжны: лицо малость коряво… рост, голос… У нас, родной, Москва из веков тем взяла, что ежели кто в очи пал, оказал вид свой, тот и на сердце лежит. Тут ему хоть в землю вройся – не уйти… такого Москва сыщет…
С ушей на лицо атамана пошла краска. Суровое лицо в шрамах стало упрямым и грозным. Зажимая волосатой рукой тяжелую чашу, он стукнул ею по столу, сказал:
– На Дону, боярин, мало сыскать – надо взять, а ненароком возьмешь, да и сам в воду с головой сядешь!
– Эй, Корнеюшко, и то все ведаю… Но ежели тебе боярский чин по душе, а царская шуба по плечу, то Москве поможешь взять того, от кого великая поруха быть может боярству, да и Дону вольному немалая беда…
– Подумаю, боярин, и не укроюсь – шуба и честь боярская мне по душе!
– Вот и мекай, Корнеюшко, как нам лучше да ближе орудовать…
Атаман неожиданно встал за столом. Зычно, немного пьяно заговорил:
– Гой, атаманы, есаулы молодцы!
– Батько, слушь! Слышим, батько-о!
– Голутьбу, атаманы, приказуем держать крепко! Приказую вам открыть очи на то, что с пришлыми по сиротской дороге стрельцами, холопями и мужиками наша голутьба нижних и верхних городов сговор ведет… И ныне та година, когда царь мужиков и холопей присвоил накрепко к господину, – много их побежит к нам, промышляйте о хлебе, еще сказываю я!
– Не лей, Корнило, на хмельные головы приказов!
– Лей вино, батько-о!
Переменив голос на более мягкий, атаман махнул рукой и, бросив зазвеневшую чашу на пол, крикнул:
– Гей, гей, дивчата!
Видимо, знали обычай атамана, ждали его крика – в сени хаты с крыльца побежали резвые ноги, горница наполнилась молодыми казаками и девками в пестрых нарядах. Появился музыкант с домрой и бандурист – седой, старый запорожец. Атаман вышел из-за стола вместе с боярином. Крепко выпивший Корней Яковлев не шатался, только поступь его стала очень тяжелой. Пьяная казацкая старшина не тронулась с мест, даже не оглянулась. Круг ел и пил, как будто бы в горнице, кроме них, никого не было.
– Эге, плясавки!
Атаман сорвал с двери московский подарок, кинул с размаху в угол, открыл другую половину, – пришлые затопали туда. Бандурист, в запорожской выцветшей одежде, красных штанах и синей куртке, сел на пол, согнув по-турецки ноги, зачастил плясовую. Домрачей в рыжем московском кафтане стоя вторил бандуристу и припевал, топая ногой:
Ах ты, домра, ты домрушка!А жена моя ДомнушкаПироги, блины намазывала,Стару мужу не показывала!То лишь Васеньке ласковому,Шатуну, женам угодливому,Ясаулу разбойничку —Человеков убойничку.Молодежь плясала. Позванивая колокольчиками на сапогах, плавала лебедем Олена в белой рубахе. Лицо ее не покраснело, как у прочих, но покрылось бледностью, оттого на бледном лице, полузакрытые, искристые от наслаждения пляской, выделялись темные глаза и черные, плотно сошедшиеся брови.
– Эх, Олена, дивчина! Краше твоей пляски нет… – кричал атаман. Его тяжелый сапог слышен был, когда он топал ногой.
Золотистые косы девки распустились, крутились в воздухе, сверкая красными бантами на концах.
– Стой, дивчина-бис!
Зазвенели колокольчики в последний раз, она топнула ногой и встала.
– На ж тебе!
Атаман бросил на шею девке тяжелое ожерелье из золотых монет.
За топотом ног не слышно песенников, чуть доносилось жужжание струн и звон подков на сапогах.
У белой стены, прислонясь спиной, стоял казак, худощавое лицо хмуро. Глаза следили за Оленой. Атаман шагнул, опустил на плечо казака тяжелую руку:
– Эге, хрестник! Нет плясунов – всех Оленка кончила…
Разин тряхнул кудрями, молчал и как будто еще плотнее налег широкой спиной на стену.
– Приутих, куркуленок[36]! Рано от гнезда взлетел… Не то иные – учатся колоть, рубить, а ты на мах поганого пополам секешь, видал сам, видал, – и, дыша в лицо Разина хмелем, атаман тихо, почти шепотом прибавил: – Разбойник! Но я люблю тебя, Стенько…
– Изверился я, хрестной!
– Не-ет! – Атаман открыл рот и отшатнулся.
Разин свистнул, отделился от стены:
– Место дай, черти!
Плясуны сбились в кучу к окнам. Взвилась над волосами сабля, засверкали подковы на сапогах. На кровати атамана, крытой ковром из барсовых шкур, сидел московский гость, его волчьи глаза следили за плясуном неотступно, но видел боярин лишь черные кудри, блеск на пятках плясуна да круг веющей сабли. От разбойных посвистов у боярина холодело в спине, плясун ходил, веял саблей, его глаза при колеблющемся, тусклом пламени свечей, поставленных на дубовой полке, горели. Московский гость вздрогнул, втянул голову и закрыл глаза, потом открыл их, тяжело вздохнув: высоко над его головой, чуть звеня, стукнула, вонзилась в стену сабля. Казак стоял на прежнем месте у стены, дышал глубоко, глядел, как всегда, угрюмо-спокойно. Зазвенели шаркуны на сапогах, Олена подбежала к нему, прижалась всем телом, сказала:
– Стенько, я люблю!
– Брось батьку дар!
Девка сорвала с шеи монисто, бросила на пол.
– К отцу, Олена… благословимся. Эй, хрестный, пошли саблю, у тебя своя лучше!
Олена и казак ушли. Атаман молча пнул ногой брошенное девкой ожерелье и громко закричал пирующим:
– Гости, примите ноги! На чужой каравай очей не порывай, со стола не волоките ничего…
– Скуп стал, ба-а-тько-о!
Хата атамана медленно пустела и наполнялась прохладой. Ушли все, только московский гость сидел с ногами на постели, крестился, шептал что-то. Атаман молча сел на край кровати.
– Зришь ли, Корнеюшко, молодца? Таким быть не место, как он… таких скакунов земля-мать долго не носит…
– Знаю, боярин!
– А и знаешь, Корнеюшко, да не все. Чуешь ли беду? Я ее чую! Холопи на Дон бегут, и Дон их примает… Много их и веком бегало, а бунт не завсегда крепок. Бывает он тогда, когда такая рука да удалая голова здынется из матерней утробы. И ныне, знаю я, ежели не изведем корень старого Рази козака… Его понесут завтра…
– Эге! Вино твое не простое, боярин Пафнутий?
– Старика нынче отпоют.
Атаман встал, зашагал по горнице и, видимо, больше думая о своей обиде, тряхнул головой:
– Оленка-бис!
– Станешь боярином, Корнеюшко, ино мы тебе родовитее, краше невесту сыщем…
Атаман подошел к дверям, где недавно пировал круг, крикнул:
– Гей, козаки!
Боярин вздрогнул.
В светлицу вошли два дежурных казака.
– Проводите боярина в дальнюю хату, где дьяки спят… Там ему налажено место!
Московский гость встал и, не кланяясь, подал атаману сухую холодную руку:
– Доброй ночи, атаман! И доброй ночью посмекай, как быть лучше и что мной тебе сказано о том… Ведаю я людей, – тяжко тебе с вольного Дона неволю снять… Спихни эту неволю на нас. Москва – она государская, людишек и места в ней много, Москва знает, что кому отсечь.
– Прощай, боярин!
Гость ушел, а атаман ходил по светлице, пока не оплыли до углей свечи.
3Фрол силился удержать старика. Тимофей Разин висел на руке сына, его гнуло к земле. Голова вытянулась вперед, от света луны серебрилась щетина на казацкой голове.
– Ой, батя, грузишь, что каменной!
Старик выпрямился, остановился, сказал:
– Фролко, и ты берегись Корнея… Корней дуже хитрой, а пуще… – старик не мог подыскать слова, память его слабела, мысли перескакивали, он вспомнил старое, бормоча запорожскую песню:
А що то за хыжкаТам на вырижку?Ляхи сыдилы,Собак лупылы,Ножи поломалы,Зубами тягалы…– Богдану-батько! А тож с крулем увяз… Эге, Фролко, кабы гуляй-городыну[37] подволокчи к московским палатам та из фальконетов, та из рушниц пальнуть в царские светлые очи! Жисти не жаль бы за то старому козаку, пропадай козак!..
– Батя, идем же скорее!
– Эге, Фролко, стой! Дай мне на месяц, на небо поглянуть… Вырос я на поле, на коне, на море. Ух ты, козацкий город! Запорожский корень, на серебряном блюде стоишь… Месяц, вода… до-о-бро!
Пришли в хату. Фрол с трудом уложил старика на кровать. Подошел, откинул доску, закрывавшую окно: степной, свежий ветер подул в застоявшийся воздух. Густое лунное пятно упало в дыру окна. Молодой казак подошел к столу, в корыте светца нашел огниво, высек огня, зажег дубовую лучину, потом вторую и воткнул их в черное железо.
– Сыну Фролко!
– Что, батя?
– Налей, козак, в корец сюзьмы[38] с водой… Мало воды лей!..
Черноволосый подросток, сбросив из воловьей шерсти кожух на скамью, дернул кольцо двери в подвал, слазал туда и принес в ковше деревянном кислого молока с водой.
– Добре, сыну, нутро жжет, и пот долит… Сам я – дай руку, щупай! – вот весь, як будто крыга весной, холодной и шершавой, а нутро – што черти пули льют в поход на ляхов… «А що то за хыжина там на вырижку?» И голоса не стало, а добре пел еще сей день, язык – как камень… Сыну, дай еще сюзьмы!
– Да, батя, у нас нет боле. Може, у Стеньки есть, то хата его на замке. Годи, я поищу под рундуком ключа.
– А-а, заперто! Не ищи… будь тут… «Ножи поломалы, зубами тягалы». Добрая, Фрол, песня. Мы под Збаражем ляхам играли ее… ха-ха… тай под Збаражем, штоб ему! Бурляя кончили ляхи – эге, богатырь был Бурляй! В шесть рук Синоп пожег… фунт табаку совал в трубку, пищаль ли, саблю в руки – и бьет мухаммедан, як саранчу… Коло лица ночью огонь! От табаку усы и чуб трещат… Один сволачивал челн в море со всей боевой поклажей… В шинок влезет – того гляди, потолок обвалит… ого, коня на плечо подымал с брюха… Жжет нутро! Ой, Фрол, жжет, слушай!
– Я тут, батя!
– Хто там царапает? Пищит, слушай… а?
– Сокол, видно, цепкой опутался он так!
– Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать – тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!
Фрол стал раздевать старика.
– Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан[39] – выйду объявить: женится старый козак Разя.
Повенчала его сабля… сабля… сабля…Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки спухли, мешками опустились на глаза.
Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.
Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.
– Стой, сарынь! Давно не был на воле… стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…
– Он щипется, батя!
– Ну, козак, – всякому удалому козаку – смерть на колу, а худому – у жонки в плахте, – небось, рук не порвет до плеч…
– Я не боюсь, да он крутится!
Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал:
– Сарынь, жди.
Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.
– Отстегни, сыну, – выпустим… послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…
– Ночью не полетит.
– Полетит, спущай цепку.
Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.
– Полетел?
– Да, взвился, ишь!
Старик, не морщась, заплакал:
– И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал… а-а… держи… Фрол, где ты?
Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…
4Подросток беспомощно постоял над мертвым отцом и ушел на кровать; уткнувшись в заячьи шкуры, заменявшие подушки, заплакал: ему казалось, что он виноват в смерти отца.
– Не дать ему сесть до полу, жил бы.
Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.
– Батя мой, батя…
Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.
Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю:
– Стенько, не обрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, не бойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…
– Оленка, перестань! Не надо, – нарядная, куда больше, – сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан – народу поклонишься, и я скажу: «Беру тебя в жены!» Попа к черту…
– Ну, ин ладно!
Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.
– Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?
– Погас, огниво в свеце, лучина!
Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.
– Фрол, где батя?
– Гляди – на полу.
Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.
– Эй, Фрол. Пошто на полу отец?
– Он застыл, Стенько!
– А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справо дороги, хата, в ей греки живут и баньяны[40] разные. Понял?
– Понял!
– Там, знаю я, немчин лекарь проездом стал, веди его… скажи… да на вот талер – еще дам! Скажи: не пойдет – с пистолем заставлю.
– Бегу, Стенько! Скажу…
– Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов бояр не спущу даром… Ты гляди – рука? Она – камень, так не помирают с добра… Подойди – старик мертвый, а не бойсь – золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.
– Знаю…
– Ходи, не бойся, – вот его рука, подымаю, – он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!
Молодой, казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.
– Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.
– Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…
– Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?
Открылась дверь. Торопливо, почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остекленевший глаз старика, пощупал холодную руку.
– Ту светит! Ту светит! – приказал он.
Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.
– Tot! Помер, можно сказайт…
– Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!
– Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?
– Пил – был на пиру!
Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.
– Не знайт! – сказал лекарь. – Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[41] – обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.
Тот молчал.
– Уходишь, немчин?
– Зачиво больше ту?
– Бери талер, пришел – бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!
– Нейт, лжа нейт, козак!
Немцы ушли.
Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитым под крестом, возглавляющим навес. Часовня, рубленная из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы[42],– похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы пошли медленно. Доктор сказал:
– Пришлось много спешить нам! Грозились, устал я…
Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.
Другой немец спросил:
– Почему, доктор, ты удержал истину? Старик явно отравлен.
– Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего Бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…
Немцы говорили на гольштинском наречии.
– Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?
– О да, у ней могучее тело и детское лицо. Могу засвидетельствовать: взгляд козака – необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию – страну браминов, целебных растений и великих чудес!
– Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.
– Вы правы! Я думал об этом.
Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади – постоянное пристанище иностранных купцов.
5В обширной хате в глубине атаманского двора устроились московские гости – боярин и три дьяка.
Внутри хата убрана под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая печь с палаткой и трубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом и глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону – открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Киврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский медный, под золотом, складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.
Раньше чем стать на колени, перекреститься, проворчал:
– Образов мало, а чтут ся христианами… В церкви почасту войну решают…
И, держа пальцы в двуперстном сложении, крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, – он любил досматривать своих людишек. Во время молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал: «Здесь надо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголют».
Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перца, тут же насыпанная до краев сушеными шамайками – мелкими рыбами – плошка глазированная красной глины.
– Штоб их сатана взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясца их бей, щусей нажарили, – зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.
– Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зрико – тут лещи да корюха сушена…
– Бузу всегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу – нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…[43]
– Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…
Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полы кафтанов. Два – бородатых дьяка. Ефим – молодой, едва показывались усы.
Молились дьяки своим образам, – в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше».
Кончив молиться, боярин степенно и строго вошел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.
– Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…
Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.
Боярин остановил:
– Не вместно мне с вами – зван к атаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.
Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:
– Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, – клопа ведешь за собой…
– Прости, боярин…
На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:
– Ура-а, бра-а-ты!
Вздрогнула земля от залпа пушек.
Боярин побледнел:
– Что это? Ефим, беги проведай!
Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно.
– То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…
Боярин ожил:
– Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…
– Чего убоялся, боярин?
– Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ – вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!
– Страх мал, боярин! Турской посол, персицкой и иные в их городишке почасту стоят, мы, как все, – обыкли они к послам, ей-бо!
– А, так? Я вот армяк накину, и пойдем. Армяк хоша скорлатной, да покроем всего к месту ближе…
– Дай подмогу тебе, боярин!
Молодой дьяк вывернулся впереди боярина в его половину. Пожилые с завистью глядели вслед; когда боярин занялся платьем, один сказал:
– Обежит нас Ефимко! Боярина водит, как выжлеца[44] на ремне…
Другой так же чуть слышно ответил:
– То правда, Семенушко, обежал уж…
6Боярин Пафнутий с дьяками неторопливо вышел за плетень атаманского двора…
Со сгорка видно им реку, белую от солнечного света. На серебре струй московские гости увидали страшные им челны шарпальников: длинные, с длинными веслами, почерневшие от воды и порохового дыма, опутанные толстыми ребрами полос из прутьев камыша. В челнах люди – в бархате, золотой и серебряной парче, в коврах; в красных шапках – запорожцы, в бараньих – донцы.
– Сатанинское сборище…
Боярин, бодая песок посохом, двинулся вперед. Дьяки – за ним.
Толпа казаков выскакивала из челнов на пристань. На пристани другая толпа своих била в котлы-литавры, играла на трубах и дудках. Тут же с берега стреляли холостыми из длинных пушек на дубовых колесах. По серебристой воде ползли тучи дыма, пахнущие порохом. Крики сотен голосов:
– Бра-а-ты з моря-а!
На бревенчатую пристань казаки из челнов вели пленных: мужчин, связанных и оборванных, с чужими бронзовыми лицами, в крови и царапинах; полуголых женщин в пестрых штанах. Женщин казаки вели несвязанными – за косы.
– Покупай, браты, ясырь! Всяка хрестится, жена будет!
Лица вернувшихся с моря – в черной крови, запекшихся шрамах, руки – тоже. Пестрая толпа с пристани направилась к часовне на площадь.
– К Мыколы! Морскому святому молебен за живое вертание з моря…
– Хто пысьменный? Нехай тот и поп буде!
– А ну, хрестись!
– Гундосый, ты?
– Тарануха?! Казак, здоров? Дай пощупаю, – жив…