bannerbanner
Разин Степан. Том 1
Разин Степан. Том 1

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Алексей Павлович Чапыгин

Разин Степан

Часть первая

Москва

1

Бесконечным числом ударов в чугунную доску Москва вторила у боярских и купеческих домов часовому бою Спасских ворот. Часы пробили, но в сумраке часов не видно было. Светились иногда фонари; стучали копыта лошади: то проезжал боярин. В конце лета сумрак густел, часто перепадали дожди. Оттого по кривым и черным улицам полз туман. Местами улицы выстланы тесаными бревнами, отпотевшими и скользкими, словно в черном мыле.

Если где шел человек, то с подорожной бумагой и фонарем. Изредка чернели фигуры стрельцов, осторожно двигавшихся на смену караула в Кремль, с бердышами на плече.

– Дьявол, а не путь! Сколь раз в море бывал, а тут слеп; ужель не попаду? – ворчал человек в бараньей шапке, в длиннополом казацком жупане и шагал со звоном подков, иногда скользил, спотыкаясь о дерево. – Сатана! – он наткнулся на поперечное бревно-колоду, загородившее улицу.

– Ты, должно, в Земском приказе не был? – окликнул человека сторож.

– Я ваших порядков московитских не ведаю, вот дырье в башке умею сверлить! – сверкнул пистолет.

Сторож отшатнулся, а человек, согнув широкую спину, пролез под колоду, выпрямился и спешно пошел дальше.

Напуганный пистолетом сторож опомнился, крикнул:

– Черт! Чтоб те ноги, ребра изломили…

Подошел другой:

– Ты пошто пропустил?

– Да вишь, шиши со Пскова по Москве бродят, должно, воровской козак, – с пистолетом, и сабля.

– Ой ты! Сговорился бы: кого ежели ограбит, чтоб доля нам.

– Спужал, трясца его бей! Глаза горят, как у волка.

– Эх ты, баба столетняя!

Посредине обширной площади, бесконечной от тумана, на толстом столбе с образом, глубоко врезанным в дерево, мигал огонь негасимой лампады сквозь слюду, вставленную в узорчатую раму. По земле расплывались тени двух человек, а у столба недалеко чернели две фигуры караульных стрельцов. Опершись на обухи бердышей, стрельцы, видимо, дремали под монотонный, жалобный голос, исходивший от земли:

– Ой, батюшки! Могильные черви точат мою грудь и губят за что меня судьи неправильные?! Да ведь муж-от мой аспид был! Под ногти мне тыкал иглы каленые… Волосьев половину выщипал. Сам порченой, и жонку ему оттого не надобно, оттого и мучитель был!..

– Aгa! – Человек в казацкой одежде глянул по земле, увидал зарытую по плечи женщину с растрепанными волосами.

От звука шагов один стрелец поднял голову:

– Эй ты, человече!

Он повернул бердыш топором к земле и крепко взялся за рукоятку.

– Кой бес тебя несет сюда?! – крикнул второй.

– Свой я вам! Чего бьете сполох?

– Есть вас своих!

– Свой, соколы! Выпить вам тащу.

– Что ты за человек?

– Видать, заезжий. Там ужо вспорют – узнаешь, за какими песнями в Москву ездят.

– Разберемся!

Человек, сдвинув баранью шапку на затылок, вытащил из-за пазухи глиняную посудину.

– Оно не худо пить, только, мотри, не отравное?

– Пошто мне вас изводить?

Стрелец приложился к горлышку посудины, другой, жадно причмокнув, сказал:

– Оставь, не все тяни!

– Ух, пей, брат! Не на кружечном, без уловной деньги[1].

– Ой, тошнешенько-о! Не видать младеньке боле ясна солнышка-а… калена-бела месяца-а!

– Убила мужа, дак молчи, чертова жонка! – крикнул стрелец.

Человек в казацкой одежде сказал:

– Други, а може, муж стоил того?

– Кто спорит, – може, и стоил, да дело не наше!

– Чего сам не пьешь?

– Хватит и мне, еще есть.

– Давай, парень, коли што, другую!

– Да уж зачал чествовать, не скупись, а то, вишь, туман, знобит…

– Лето нынь скудное – дождей, дождей…

– Нате, дуйте!

Выпивая, стрельцы рассуждали:

– И как ты, детинушка, не боишься ходить?

– Молодой, вишь, да зубастой!

– У нас на вольном Дону никого не боятся.

– Мы от дедов стрельцы, да того…

– Боитесь?

– Не так чтобы…

– Ино не на вас ли, браты-соколы, бояре воду возят?

– Ужо время приспеет – тряхнем бояр…

– До поры в терпенье!..

– Ой, а долга ли та пора?

– При-и-дет!

– Мы и нынче ни черта не боимся!

– Не боитесь?

– Не…

Один из стрельцов ударил себя кулаком в грудь.

– Глянь на меня, вольной детина, вот я не боюсь ни сатаны, ни патриарха, ни бояр…

– Ой ли?

– Вот бог – и хрест!

– Ну, брат-сокол, хвалишься!

– Не хвалюсь, башка!

– А чем докажешь зарок?

– Чем хошь!

Стрельцы захмелели.

– Не боитесь, так отроем эту жонку, в кабак сведем, сами выпьем и ее обогреем.

– А, пропади все, – отроем!

– Не, то, детина, не ладно! Какие же мы сторожи?

– Вот, браты-соколы, и не боитесь, а трусите!

– Нет, тут честь стрелецкая горит!

– Что тут горит? К жонке в сторожи приставили! Честь!

– А и то правда, отроем!

– Сами куды?

– В кабак!

– Откопаем жонку!

– А чем?

– Эво! Бердыши в руках, да я саблей подмогу.

– Мочно!

– Рой!

Подошли, отрыли женщину и за руки выволокли из ямы.

– Ена, парень, нагая?

– Ништо! Обряжу в жупан, сам пройдусь в зипуне.

– Держи одежу, жонка!

– Голова у детины, хошь в попы ставь!

– Э-эй, черти-и!

Голос зычно плыл по площади.

– Ой, перекати-поле, – пятидесятник!

– Батоги нам!

– Кнут! Чего делать, в обрат копать жонку? Увидит.

– Не копать, соколы: вы жонку пасите, я с боярскими детьми хорошо лажу.

– Иди, детинушка, – веди сговор, угомони черта!

– Э-эй, стрельцы!..

В ответ шаги и голос:

– Тут я!

– Ты тут, драный козел твою перепечу! А где другая сволочь?

– На месте стоит!

– А ты, щучий сын, пошто без бердыша, пошто не в сукмане?

– Сабля при бедре, – зипун на плечах!

– Вон ты что-о?! Эй, стра-жа-а!..

В сумраке сверкнуло лезвие сабли. Слово «стража-а» не окончено. Тело начальника осело к земле и распалось на два куска.

Детина вернулся к стрельцам.

– Куды он делся? – спросил один.

Другой засопел и громко, как бы про себя, сказал:

– Так-то не ладно!

– Чего не ладно?

– Начальника посек! Понял? Мы в разбое…

Другой, еще более хмельной стрелец захихикал, закашлялся, потом отдышался, сказал:

– Начали сечь, – туды ему, сатане, и дорога! Дай посекем в куски!..

Приволокли подтекающее кровью половинчатое тело начальника к огоньку образа.

– Матерый, черт! И как ты его, вольной, мазнул? Не всяк мочен такое…

– Одежду вниз! Секите его на куски да в яму за-мест жонки – и в кабак.

– Вот те хрест, в попы тебя, козак, – голова-а!

– Дальше попа не видал? Я, может, в патриархи гляжу!

– Хо-хо-хо. Сатана-а!

– В па-три-архи-и?!

Языки и руки стрельцов худо слушались. Казак, как говорил, сделал все. Пошли.

Сторожа на росстанях улиц снимали перед ними бревна колоды. В иных местах отпирали решетчатые ворота, спрашивали:

– Куды, служилые?

– Воров в Земской приказ!

– Мы сами воры-ы!

– Чого рот открыл до дна утробы? Тише-е!

– Начальника-то, а-а? Кровь на тебе, и я в кровях…

Казак остановился:

– Вам, браты-соколы, дорога на Дон, утечете, – на Дону много вольных сошлось, – там рука боярская коротка.

– А ты?..

– Я оттудова и туды приду!

– Врешь!

– Давай, Дема, поволокем его с жонкой в Разбойной?

– В Разбойной? Пойдем! Руки, вишь, у меня в крови…

– Вот вам еще водки! Пейте, загодя спать, а утром знать будете, что делать.

– Водку? Давай!

– Дуйте из горлышка!

Падая и подымаясь, с лицами, замаранными кровью, стрельцы пошли вдоль улицы. Казак потянул одетую в жупан женщину в переулок, выглянул из-за угла. Стрельцы про них забыли – шли, падали и, поднимая один другого, шли дальше.

– Веди, жонка! Спасайся от могилы! – плотнее запахивая женщину в жупан, сказал казак.

Женщина дрожала, едва держалась на голых ногах, черных от грязи и холода. Сверкнули белым жестяные главы многочисленных церквей. Где-то зазвонили. Загалдел народ; на ближайших рынках, словно на пожаре, заспорили и закричали женщины, торгуя холст и нитки. Берестовые и тесовые крыши на неопрятных домишках все яснее и пестрее выделялись.

– Будь крепче! Идем, кабаки отперли.

– Иду, голубь-голубой… иду, а тяжко идти…

2

Кабак гудел. Широкая дубовая дверь раскрыта настежь… Едкий воздух сивушного масла, спирта, потных тел, подмоченных лохмотьев и рубищ не давал дышать непривычному к кабацким запахам. Светлело в бревенчатой обширной избе с заплеванными стенами и чавкающим от грязи земляным полом. За стойкой на стене висела желтая бумага с черными крупными буквами. В стороне в железном подсвечнике на ржавом кронштейне горела оплывшая сальная свеча, мутно при утреннем свете скупым огоньком пятная бумагу. Каждый, кто смотрел на бумагу, мог прочесть:


«По указу царя и великого князя Алексея Михайловича Всея Руси и Великая и Малыя – питухов от кабаков не отзывати, не гоняти – ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, – покудова оный питух до креста не пропьется».


Казак по-особому зорко оглянул обширный сруб с курным, как в овине, бревенчатым потолком. Его взгляд скользнул в глубину кабака, где за перерубом с распахнутой дверью выглядывала без заслона с черным устьем большая печь.

Казак высматривал истцов[2]. Лицо его стало спокойно, он повел широким плечом, положил на стойку деньги:

– Косушку и калач!

Женщина задремала, вскинула сонными руками, казак поддержал ее, но жупан распахнулся, и голое плотное тело, запачканное землей, открылось. Целовальник, косясь на саблю казака, на окровавленные руки, подал откупоренную косушку, положил калач, густо обвалянный мукой.

– Где экую откопал?

Женщина вздрогнула и, схватив было, уронила калач. Казак нахмурил густые брови, но спокойно ответил:

– Пропилась, – лихие люди натешились да раздели… Подобрал, вот, вишь, согреваю.

Целовальник сощурился, недобрым голосом прибавил:

– Спаси бог! Житья не стало от лихих людей. Почесть что ни ночь Москва горит…

Сквозь слюдяные, проткнутые во многих местах окна чирикали воробьи, слышался звон и громыхание каких-то тяжелых вещей, которые не то катили, не то везли.

– Немчин опять на государев двор пушку тянет…

– Молыть надо: Кукуй[3] – подь на Кукуй!

– А не скажу того – кнута пробовал! – шутили в глубине кабака у двери в прируб на бочках огромных и пузатых оборванцы-питухи. Они сидели в обнимку с женщинами. Женщины лезли одна к другой и спорили. Целовальник крикнул:

– Драться, жонки, вольготнее на улице!

– А ты там стой! Она у меня Микешку отбила, а Микешка мою кику[4] спер…

– Ой, ой! Да она, вишь ты, не посацкая жонка?

– Матренка-то? Она, ведомо всем, кабацкая боярыня!

– Ха-ха-ха!

– А кика твоя с жемчугом аль с венисами[5]?

– Кика у меня от бабки!

– Знаю теперь – ха-а-а-рошая… Тут, вишь, браганы, на торгу юродивой Гришка-гроб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет – килой!

– Хо-хо-хо!

– У, ты, образина нехрещеная!

Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:

Дьякон с дьяконицей,Дьявол с дьяволицей —Пономарь кошкуОкалечил ножку!Кошка три года хворала,Все кота недолюбала,Кот упал с тоски,Перебил горшки!

Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.

– У, ты! Сидел бы там.

Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.

Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:

Как под ельницею,Под березницеюКомар с мухой живет,Муха песни поет.Ой, спасибо комару,Что пришелся ко двору,Ой, спасибо мушке —Прожужжала ушки!

– Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломницы[6] сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?

Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил:

– Ништо, батько Трифон! Москва погорит – сам спляшешь.

– Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.

Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.

Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:

– Истцы не идут, а детину с жонкой упустил. Детина с саблей… кровь на руках, воровские какие-то людишки…

Женщина двигалась будто во сне. Казак спросил:

– Ты, жонка, ведаешь ли путь?

– Веду, куда надо, голубь-голубой.

Они прошли по шаткому бревенчатому мосту через Москву-реку, пробрались закоулками Стрелецкой слободы. Женщина вела такими местами, где людей или не было, или редкий кто встречался им. Потом она повела старым пожарищем. Через доски с гвоздями, через обгорелые бревна и матицы шагали, спускаясь вниз до земли и вновь подымаясь на бревенчатый завал.

– Не верил тебе, что путь знаешь!

– Ой, голубь, да как мне его не знать? Истомилась я – сколь время высидела в яме. Голосила: «Прости, белой свет…» – и не упомню, что голосила денно и нощно… Ой, да откуда ты сыскался такой? С неба, видно?..

– С земли!.. Дьяк на торгу вычитал, – глянул я, ведут нагую…

В старинном тыне, обросшем кустами обгорелой калины и ивы, женщина отыскала проход. Согнувшись, пролезая, продолжала:

– Не домой тебя веду, голубь, там уловят, а здесь не ведают… Тут мои кои вещи хоронятся, да живет дедко шалой, скудной телом, юродивой…

– Иду, – веди!

Казак задел лицом за плесень тына, рукавом жупана обтер худощавое, слегка рябое лицо.

Женщина спросила:

– Никак головушку зашиб?

– Замарался – грязь хуже крови…

За тыном широко разросся вереск. В самой гуще вереска стлалась почти по земле уродливая длинная хата. На пороге, на краю входа вниз, сидел полуголый старик-горбун. На грязном теле горбуна, обмотанном железными цепями, висел на горбатой груди железный крест. Горбун не подвинулся, не шевельнулся, но сказал запавшим вглубь голосом:

– Ириньица? С того света пришла, молотчого привела. А не прикажут ли вам бояры в обрат идти?

Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.

– Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!

Горбатый старик подобрал ноги.

Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.

От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:

– Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки мученской! А воля будет лечь – ложись: там кровать, перина, подушки – раскинься, сюды никто не придет…

Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.

Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась – прибранная в синем из камки[7] сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:

– Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…

Казак открыл глаза.

– Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…

– Ляжь!

– Кабы допустил лечь – лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.

– Закинь Бога! Не завешай, – с огнем весело жить.

– Ой, так-то боязно, грех!

– Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!

– Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.

– Перейдет!

– Все, голубь, перейдет, а вот смертка…

– Эх, Ириньица! Ты – новой розбойной струг… Не попусту я шел за тобой.

– Родной, дай ты хоть ветошкой завешать Бога! Слаще мне будет…

– Молчи, жонка!

3

Проснулся казак от яркого света свечей. За столом под образами сидел голый до пояса юродивый. Женщина исчезла. Казак сказал юроду:

– Ты чего в красный угол сел?

Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:

– Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.

– Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?

– Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…

Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками – вышивкой из жемчуга.

– Проспался, голубь-голубой, мой ты – голубь!..

– Улечу скоро! – Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.

– Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, – не уродили меня веком таким грузным, – проворчал старик.

– Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?

– Зовут-таки меня Степаном, роду я – издалече…

– Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жен стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.

– Бойся, жонка! Тебя признают, худо будет…

– Ой, ты, голубь! Жонку в Москве признать труд большой – нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели… И меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, – говорили, – помучится».

– Худо, вишь, на добро навело… – проворчал юродивый.

– И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий – вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… – Женщина говорила нараспев.

– В долгом ли обмане будут! В долгом – ладно, в коротком – тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань[8] у ней – по руке, кто нос сунет – будет знать Стеньку…

– Ой, да что я-то? Воды забыла! – Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. – Умойся, голубь-голубой!

– Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?

– Ладно, мой голубь, ладно!

– Вот и кровь умыл, – пропадай ты, Москва боярская!

– Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева, судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя – цену набил такую, что простому люду хоть без соли живи…

– Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?

– Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим – неладом его помянуть – одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги[9] мягкие с узором.

– Ты жонка толковая!

– Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, – немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин – не за народ!

– Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…

Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.

– А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?

– Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут – и на дыбу за тебя пойду.

– Пьем-молчим, жонка!

– Сторговались – в сани уклались, – сказал юродивый. – Хмельным старика забыли тешить?

– Помним, дедо, помним!

В большой медный кубок юродивого казак налил меду.

– Вот оно то, что надоть: и сладко, и с ног валит!

– Ты бы, дедко, рубаху накинул!

– Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.

– Ладно! – Гость придвинулся к юродивому.

– Дальной ли будешь?

– С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[10] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина гулять ездят… тем живут!

– А ты, гость-паренек, когда в атаманах будешь, не давай человека продавать…

– Пошто, дедко?

– Самого продадут… А клады искать любишь?

– Нашел, вырыл, вот, вишь, клад, – казак похлопал женщину по широкой спине.

– Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет, – она у меня с норовом… Ты казну ежели золотую, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному – о кринах черленых и белых…

– Любопытствую, дедо, скажи!

– Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…

– Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, – в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.

– Али тебе не сказывать дальше?

– Нет, ты говори – слушаю.

– Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, – сколь ни пей, пьян не будешь…

– Упомнить, дедо, потребно цвет тот, – люблю пить хмельное.

– Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…

– Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые…»

Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:

– Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…

– Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста… Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, ежели у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?

– Все, что знаешь, дедо, говори!

– Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схарии и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, – кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри – сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать – не изошло тому время…

– Еретичный, умолкни! – крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…

– Буйна ты, Ириньица, во хмелю зело буйна, – умолкаю…

– А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной – к тому я иду и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.

– Знать все надо, гостюшко! – Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. – Надо знать – и вот за сие на костер готов идти, – знать все мыслю!.. И может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна – тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда – шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…

На страницу:
1 из 5