bannerbanner
Разин Степан. Том 1
Разин Степан. Том 1полная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 20

– Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь – тот, что в солейном был атаман?

– Тот, моя королевна, тот!

– Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.

Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.

– Голову вешаешь и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?

– Пустое это, не верю я в призор, мамка!

– Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз – спаси Бог.

– Не любит меня никто, мамка! Душно, скушно в терему… на волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?

– Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?

– Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…

– Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, – спаси Бог! Любит он тебя, собой не дорожит – во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана.

– Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, – боярыня подняла голову, – говоришь: «Взведи поклеп на козака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…

– Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, – змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительной, болесть лютая – трясуха его бей!

– Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы, спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи – не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню – страшные глаза…

– Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы – рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…

– Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, – в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь – суди…

Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.

– Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.

– Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он – не мы! Он вольной – в горах, в море бывал, в степи без конца-края… горы выше облаков! Море – океан неведомый – степь – целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[63] полосатые… в облаках орлы – крылы сажень, а клюв – что железный.

Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.

– Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки – те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.

– Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, – то, скажу тебе, все ему будет сказано, и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он – тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной – боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, – одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то с трех кнутов, – из человека кровь – с головы до пят!

– Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной – я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялах или по церквам ходить, попов да нищих слушать – и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня – сыщи, приведи его скоро!

– Вот я на свою голову глупую нажила беду – вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, – не мы, господские люди… Поди-кось станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах – нипочем, сторожи их боятся… С пистолетом, с саблей такого не поволокешь в губную избу[64], да и сами-то сторожи – им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, – сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…

Боярыня топнула ногой:

– Хочу видеть скоро! Хочу! – Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику на пол. – Чуешь меня, мамка!

– Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня.

Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.

2

Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий – седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях – на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.

– Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить – иных никого!

– Указано, князь!

– Чтоб проводили боярина сюда!

– То им ведомо, князь.

– А столбов тех пошто наставил? – Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.

– По чину, боярин-князь!

– Сегодня без чина.

– Подьте вон! – махнул молчаливым слугам дворецкий.

– И ты, Егорка, за ними; позову – жди!

Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.

Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.

«На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» – подумал Долгорукий.

Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:

– Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?

– Спасибо. У меня без мест – садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.

– За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…

Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.

– Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, – вот фряжское, боярин.

– Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.

– Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…

– Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать-Русия…

– Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко, – трудись сам.

– Ныне много пить не могу, князь Юрий, – годы – столь ли веком пил? А теперь чашу критского – и аминь старику.

– Не государев ли на тебе кафтан, боярин?

– Добротная парча и соболь молью не бит – югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруков?

– Родовой. Узнал, боярин. Ну, Пафнутий Васильич, за царское здравие!

Князь встал с чашей в руках, встал и старик – волчьи глаза спокойно глядели в лицо князя.

– За государя-царя и великого князя Олексея Михайловича, князь, пью!

Выпив, оба перевернули пустые чаши себе на голову.

– Пью за царицу, боярин!

– За царицу и великую княгиню Марию Ильинишну! Боюсь, князь Юрий, не упомнит старая голова, что хочу довести тебе и от тебя послушать.

– Доведешь! За царицу пью, боярин.

– За ее здравие, князь Юрий!

– Надо бы за род государев, но боюсь огрузить. Сядем-ка, Пафнутий Васильевич.

– Сядем, князь Юрий, и вот уже хмелен я!

– Зазвал я, боярин, на вечерку не спуста… Ивашка Квашнин много ропщет на тебя, Васильич… Он подбивает изветами в том же Морозова… Морозов – сказывать нече – свой у государя, и Морозову, тоже ведаешь ты, дана воля от царя вершить делы разны…

– Того дознался я, князь Юрий; едина не познал: пошто Ивашке Квашнину пало в голову на меня грызтись?

– Неведомо тебе, боярин? Я ведаю…

– Слушаю, князь.

– Сказывает Ивашка, что ты, боярин, якобы сыскных дел людей у него, кто пригоднее, переметываешь и во все делы сыскные вступаешь.

– Ну, не охул ли то, князь Юрий? Куды я лезу? Мои людишки – настрого опознано – не зовутся сыскных дел приказу… Зову я их истцами… Истец – слово всем ведомое, и по слову тому – делы, а тако: вязнут мои людишки как истцы с тяжбой – татиные мелкие порухи ведают, явки подают воеводам где случится, сами николи не вершат… Квашнина люди ведают много «слово государево», и платьишко на людях показует их власть. Квашнина люди в кафтанах стрелецких цветов: будто Яковлева головы приказу – в червчатых, иные в голубых – приказу будто те Петра Лопухина, и шапки стрелецкие, едино что без бердыша… На моих – скуфьи шапки, на плечах сукманы сермяжные, домашняя рядина и протчая ветошь мужичья.

– В то не вникаю я, боярин, но упреждаю: хочет тебя Морозов охаять перед государем. Охулка пойдет с того, что-де «грамота Киврина многую лжу имеет»! В отъезде грамота писана тобой, а какая, того не пытал я.

– Вот спасибо, князь Юрий! Грамота не иная, как та, что писана мной с Дона о шарпальниках. Вот уж свой ты мне, князь Юрий! Свой, близкой…

– И ты, боярин Пафнутий, мне свой!

– И еще спасибо, князь Юрий Олексиевич…

– Русь, Васильич, оба мы любим!

– Ой, уж что говорить! Любим, князь Юрий, и хотим роду царскому благоденствия и служим мы с тобой, Юрий Олексиевич, не для-ради чинов, посулов и жалованьишка, – ведь я стар и един, на што мне диаманты[65] и злато? А слышь-ко старика, князь!

Киврин оглянулся кругом, подвинулся на скамье, заговорил тише:

– Давно ли, князь, был у нас тутотка солейной бунт? Нынче еще не загас бунт во Пскове, переметнулся в Новугород, и много бунтов я вижу, когда в пытошной башне секу и жгу воров, – много, князь! А потому их много, что воеводское кормление и судейские посулы из смерда выколачиваются безбожно сугубо, а государю про все про то мало ведомо… Разве, князь Юрий, один на Руси судья Плещеев, коего чернь растащила на Красной по суставам? Ой, не один! Свои же, кто над воеводами оком государевым ставлены, таят их делы… Вот тоже в Арзамасе на будных станах[66] боярина Морозова поливачи да будники в ярыгах, а спят где? В хлевах скот басче пасется… Корм им – мясо с червью, хлеб с песком… Ряднина на плечах от поташа горит, одежка своя, а где ее взять? Что заработают – до гроша в кабак. «Питухов от кабаков не гоняти» – закон? Да они на Волгу поташ в бударах правят… А Волга – ширь, разбой. Козаки – обок, стрельцы беглые… По Волге кабаки деньгу ловят, что ни село – кабак!.. Это, князь, не огонь для бунтов?

Долгорукий мрачно улыбнулся:

– Стар, боярин, а далеко зришь.

– Не молод, князь Юрий, да, видишь, не спуста дано прозвище мне «Волчий глаз». Не приметили только, что и нюх мой тож волчий: вижу, князь, по Руси далече.

– Водка, кровь, страх – иного, боярин, с крамолой пособника не надо, водка руки, ноги вяжет – пытка, огонь, кнут… и вино…

– А я сужу, князь, кто опился – какая от него подмога, работа какая?

– Так думаю, Васильич, и думать буду и говорить: водка язык даст и дела тайные откроет!..

– Ну, ино кинем!.. Ты, князь, ведомый гаситель бунтов, не у меня учиться тебе… И знаю, что надумаешь, князь, то не кичливой головой спуста, а светлой, и ежели будут вместе мои малые советы, а твои думы, князь, то оберегем много царя от тех, что без разума на вид забегают…

– Ты, боярин, обещал поведать особое.

– Вот вишь, князь Юрий, слова твои – что сон в руку. Квашнин Морозова подговорил, и Морозов уж подходил к государю, – да не тот был час, – сказать ладил: «Киврин-де много о Дону исписал нелепое». А ты верь старику, князь.

– Верю, боярин!

– Что же я напусто жил, время играючи изводил с козаками? Не щадя головы, пасть был готов с камнем в воду? У шарпальников это скоро…

– Слушаю, боярин…

– Живя там, князь Юрий, познал я их воровской корень, а корень тот от имени государя я вырвал, да у него пущены три отростеля: Иван, Степан и Фрол – Разины… Не ведаю Ивана, Фрол еще детина млад, а Степана, князь, знаю… ой знаю! Сущий заводчик бунтов: таких надо имать и изводить… Такие, князь Юрий, содрогают землю! Ты, князь, нынче не у дел, неведомо тебе от Сыскного приказа и, поди, не знаешь, кто завел солейной бунт?

– О приметах заводчика слыхал, да то без меня шло…

– Солейной бунт завел Степан Разин. Тайным обычаем от государя был я посылан на Дон по сыску заводчика… Вот тут зримо, пошто Ивашка Квашнин грызется, через Морозова прознал: «Ему-де удалось оное».

– Сказывай, боярин, и я кое-что доведу тебе!

– Да сказал я все, Юрий Олексиевич… Мало не сказал, что харчился у атамана Ходнева Яковлева Корнейки, что оного Корнейку сговорил послать того заводчика Стеньку на Москву. Ведомо, знаю, князю, что ныне к Москве зимовая станица пришла, и заводчик есть в есаулах той станицы… тако все…

– Имею я довести тебе, боярин, – вот: в ляцкой[67] войне в моем стане служил в станичных атаманах Иван Разин…

– Князь Юрий, а где же он нынче?

– Слушай дальше, боярин! Подговаривал тот Разин козаков, что, дескать, «напрасно мы тут время изводим; побьем воеводу – дорог на Дон много». Прознал я его помыслы и сговор, воровского того атамана взял под караул, а рядовых козаков отпустил без обиды.

– В твоих ли руках, князь Юрий, нынче оный воровской отаман?

– В моих, боярин… И кончать с ним я не торопился, никто не ведает того, где он, что с ним… Мекал я кончить скоро, передумал – нет ли от него корней во Пскове или на Волге? Теперь знаю: завтра передам Ивана Разина тебе в Разбойной, и ты верши с ним, но не без пытки, Пафнутий Васильич.

– Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…

– Вот, боярин, критское, две чаши, – ну, во здравие!

– Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…

Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:

– И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю – взять заводчиков Разиных – вершить?

– Думаю о том же и я, боярин!

– Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.

– Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!

– Все принимаю, князь, только скажи!

– С Ивашкой Разиным не чинись – верши… Отписку по делу тому дадим государю после, – беру на себя. Другово хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так – заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу – после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…

– Так, князь Юрий! Так, то истинно…

Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:

– Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…

Из глубины комнат голос ответил:

– Не изволь пещись, князь!

3

– Православные! У нас пироги, пироги горячие с мясом, – лик, утробу греть… зимне дело…

Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях[68], в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.

– Пироги-и с мясом!

Из толпы высовывается острая бороденка:

– Поди, со псинкой пироги-то?

– Ты, нищий, сам поди к матери-и!

– Кому оладьи? Вот оладьи! – кричит бас от другого лотка.

Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:

– Должно, перепил, торгован?

– Я, чай, русской, не мухаммедан, – пью!

– Песок, крещеные, с горы Фаворской с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…

– Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с «Балчуга» в память первого кабака на Москвы…

– Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.

Все глубже по узким кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, – этим все равно.

В уступах домов – много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой.

Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов – свой особенный, мрачно-торжественный гул.

Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:

– Ради Бога и государя-а – милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…

Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.

– Избушка!

Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.

– Дорогу-у боярыне!

– Везись, дыра, до чужого двора!

Около кареты топчутся челядинцы:

– Еще бы проехала такая!

– Воину идти легше – отоптали!

Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, ноги – вразброд.

– Окрестил кого, батько?

Поп лезет на вопросившего:

– Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?

Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав:

– Стой! Невер окаянной…

Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.

– Посторонись-ко, сатана! – казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.

– Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!

Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:

– Ра-а-туй-те!

Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:

– Станишник, удал, стой, – правы не знаешь, а вот!

Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.

– Стрельцы, эй, караул! – из снегу кричит поп.

Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:

– Бьют?

– Бьют…

– Кого бьют?

– Попа.

– Давно уж бьют?

– Нет, еще мало! Задрал поп…

– А камилавка?

– Во, у меня! – кричит лотошник.

– Ну, пущай.

– Служилые! Ей, ради Христа-а! – истошным голосом хрипит поп.

– Мордобоец, буде, – здынь попа.

Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.

– Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…

Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.

– Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! – назидательно говорит кто-то в толпе.

Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники – над головами их пар – раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.

– Кому со сметаной?

– У меня с икрой! Три на полушку.

– Каки у тя?

– Яшневые!

– У меня пшенишные!

– Давай ячных!

– И мне!

– Ты-ы, ко-о-зак, с До-ону? Ино с Черкасс? По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…

– Я есаул зимовой донской станицы от войска к государю.

– Говоришь не ладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно, – есть бумага ежели?

– Есть!

– Ну, иди! А то думали мы с Гришкой – дело нам, в Земской волокчи…

Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.

В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.

Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.

– Кому последний терем? Кажинному надо – гольцу-ярыжнику, князю-боярину, всем щеголять не сегодня завтре в деревянном кафтане.

Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.

– На красках, жонка, аль простой еловой?

– Простой надо, дядюшко!

– Для кого?

– Муж с кружечного шел, пал и преставился… Божедомы приволокли на двор в Земской приказ.

– Меру ему ведашь? Выбирай, чтоб упокойник не корчился… Осердится не то, ночью приходить зачнет!

– Уй, страсти говоришь, дядюшко!

– Бери-ка, жонка, на красках, задобри упокойного-то…

Монах тоже предлагает бабе, дрожа с похмелья:

– Псалтырю буду чести – вот и не придет упокойный, ублажим, жонка! Перед Богом ему вольготнее…

– Ефросин, не чуешь, неладом помер у жонки муж! Патриарх прещает честь за того, кто насильно скончал…

– Отче Панфилий, пошто мне патриарх, ежели утроба моя винопития алчет? Иду, жонка! Будем честь Псалтырь.

– Ой, уж и не знаю я, как стану…

– Подвиньсь!

– Душа едет в царство небесное…

Толпа жмется к крестам, бредет в снег. Ныряя в ухабах, проулком, в сторону площади, лошадь тащит розвальни, в розвальнях скамья, похожая на сундук. На скамье преступник, ноги утопают в соломе, руки просунуты в колодки, лежащие на коленях, в посиневших руках зажата восковая свеча. Тут же рядом с преступником на скамье шапка черная, мохнатая, как воронье гнездо. В шапку прохожие бросают полушки. Голова преступника опущена, длинные волосы, свесившись через лоб, закрывают глаза и верх лица.

– Чудно, братья! Ветер дует, а свеча горит, не гаснет…

– Безвинной, должно, праведной!

Сзади розвальней шагают палач и два стрельца… У палача на плече широкий топор с короткой рукояткой, по нагольному полушубку палач подпоясан ременным кнутом.

Палач иногда говорит в толпу, не останавливаясь:

– На площеди дьяк прочтет!

– Робята, на площедь!

– Дьяк честь будет!

– Да тот он, что в соборе хвачен!

На площади помост обледенел от крови, кругом его на кольях головы казненных с безобразными лицами: безносые, безухие, занесенные снегом. Розвальни с преступником медленно поползли к помосту. Казак наискосок побрел глубоким снегом через площадь. Навстречу ему, поедая куски хлеба, жуя калачи, брела толпа глядеть казнь. Встретился поп, вышедший из закоулка. В руке попа, в желтой грязной рукавице замшевой, – серебряный крест. За попом шли стрельцы, с бердышами и заостренными еловыми кольями. В холодеющем к вечеру, затихшем воздухе – без колокольного звона – отчетливо слышна отрывистая речь дьяка, привычно читающего много раз читанное:

– «И ты вор… подметной лист с печатьми… противу государя и великого князя Алексия… успения Богородицы… за обедней в Кремле… с козаком донским и атаманом прелестьми воровал… Тебя от великого государя… указу… четвертовать, казнить смертью…»

Казак остановился, прислушиваясь к обрывкам речи дьяка. Пробили в вышине часы, он не досчитал звона часов, а кто-то в толпе, густо идущей на кружечный двор, хмельным басом кричал о часах:

– Сие есть ча-а-со-мерие! Самозво-онно и само-о-движно…

На страницу:
7 из 20