Полная версия
Разбойничья Слуда. Книга 2. Озеро
За те несколько дней, что прошли с момента знакомства с ней, Плетнева прикипела душой к этой открытой, немного грубоватой, но от того не менее добродушной и отзывчивой женщине. И сегодня, рассказав о том, как жила она последние годы и чем занималась, Серафима почувствовала облегчение.
– Да, девка, покрутило тебя. Но осуждать тебя не могу. Все мы не святые, и живем порой не так, как Богу угодно. А может ему как раз и угодно, чтобы мы так жили, да за грехи свои перед ним отвечали. Вообщем, ты о том, что в озере спрятала, лучше забудь. Видишь, как всё обернулось. Бог-то всё видит. И хорошо, что так отделалась. Он за такие грехи крепко наказыват. Скоко народу погибло. А теперь вот и брата своего потеряла. Племянника его не стало. Ой, хо-хошеньки… И всё из-за треклятого богатства, – проговорила Елизавета Матвеевна.
Она еще какое-то время сокрушалась об убиенных и погибших, промокая забинтованной рукой намокшие глаза. Наконец, успокоилась, и вдруг спросила:
– А как ты Семена, ну, Клавдии родственника-то ты выследила? Не поняла я, аль прослушала. Голова-то плохо соображат, – последние слова давались Елизавете с трудом.
Серафима и на самом деле умолчала о том в своем рассказе. Ей больше всего было стыдно именно за те свои поступки. Даже вспоминать, не говоря уж о том, чтобы кому-то рассказывать, она не могла. Серафима хотела было слукавить и сказать Елизавете, что уже говорила ей о Семене, и чего, мол, снова об одном и том же рассказывать, но, взглянув в глаза соседки, передумала.
– Да, да, Елизавета Матвеевна. Упустила я что-то про то. Забыла совсем, сейчас расскажу, – от своего неожиданного решения ей стало как-то легче, и она улыбнулась. – Я окно еще маленько приоткрою, а Лиз? Ничего, не дует? А то через форточку совсем воздуха нет.
Не услышав возражений, она посмотрела в окно. Как и час назад на лавке у крыльца сидели ходячие пациенты. Тут же у березы стояла, вероятно, уставшая от ожидания хозяина запряженная лошадь. Рядом с ней шатался подвыпивший мужичонка в испачканном дорожной грязью картузе. Лишь куда-то делся молоденький солдатик, что до этого болтал с выпивохой. «Тишина какая, – подумала Серафима и, отдернув шпингалет, чуть толкнула раму».
Она присела на кровать поближе к окну, глубоко вдохнув осенний морозный воздух. Прикрыв глаза, Серафима снова погрузилась в воспоминания и продолжила свой рассказ. То, что Елизавета слышит её, она догадывалась по ее глухому прерывистому дыханию, затихающему лишь, когда та громко причмокивала, проглатывая скопившуюся слюну. Ей потребовалось не так много времени, чтобы кратко, но, не упуская мельчайших деталей, рассказать о том, как они вместе с Клавдией два с лишним года назад впервые приехали в Архангельск. Как случайно стала свидетелем разговора Марии с Семеном. И как захотелось сорвать их, как ей тогда казалось, коварный план, и помочь Клавдии. Поведала она и о том, как не отказалась от своей затеи и даже после ее смерти. О том, как целый год следила за Семеном. Не забыла упомянуть и о том, как Степана с Прохором к этому делу привлекла, когда у нее появилась мысль завладеть этим золотом. Поняла, что одной ей с этим не справиться.
– В деле таком полагаться на случайных знакомых не стала. Насмотрелась за жизнь свою на прощелыг разных. А потому и вспомнила в тот момент о своем брате, – виноватым голосом проговорила она.
За всё время Петракова не проронила ни слова. Лишь, после того, как Серафима поведала о нелепой смерти Клавдии, то ей на мгновение показалось, что Елизавета, словно сочувствуя чужому несчастью, тяжело вздохнула. А когда говорила о возникшем желании завладеть золотом и отобрать его у Семена, никакой реакции от нее не услышала. Закончив говорить, Серафима открыла глаза.
– А место на озере приметила? – после долгой паузы спросила Елизавета.
– На память в таких делах надежда не велика. Там же всё одинаково: вода да тундра вокруг озера, – многозначительно проговорила Серафима. – Зарисовать пришлось, – ухмыльнулась она своим словам.
– Ох, девка! Если в худые руки это дело попадёт, много горя людям будет.
– Не попадёт. Надежнее не бывает. Никому не попадет. На счет этого я не беспокоюсь, – вздохнув, проговорила Плетнева, поправив что-то на груди под больничной рубахой. – И горя никому не принесёт. Об этом можно не беспокоиться.
– Ты в церковь, как выйдешь отсюда, сходи, легче станет. И живи в доме моем с миром. К церкви-то поближе будь. Душа успокоится, дай Бог.
В палате наступила тишина.
– Как чувствуешь-то себя, Лизавета? Может чего надо? Я схожу, принесу, – проговорила Серафима.
Не дождавшись ответа, Плетнева немного подождала, снова разглядывая все ту же трещину на потолке. Затем повернулась и посмотрела на соседку. Поняв, что та спит, и сама отвернулась к стенке. Вспомнила про городскую газету, о которой какой-то день говорила Елизавета. На ум пришла из нее статья, где сообщалось о недавних печальных событиях. «Взрыв на Бакарице. … в час пополудни, 26 чего октября, в Архангельске произошел взрыв на пароходе „Барон Дризден“… От взрывов рухнули… начались пожары… повреждены…, – всплыли в памяти газетные строки». Пытаясь лечь поудобнее, какое-то время ворочалась на скрипучей кровати и, наконец, тоже уснула.
Когда на следующее утро Серафима проснулась, кровать Елизаветы была пуста.
– Ночью умерла, – заметив ее вопросительный взгляд, пояснила вошедшая в палату санитарка.
Плетнева хотела спросить о похоронах, но горло сковало, и наружу вырвалось что-то маловразумительное. «Простыла что ли, – подумала Серафима, глядя на открытое окно. – Не от расстройства же голос пропал».
– Тут недалеко кладбище, отсюда с полкилометра будет. У кого нет никого из родных, всех там с больницы хоронят, – догадалась санитарка Шура, о чем хотела спросить Плетнева. – А окошко я закрою. Кто ж на всю ночь открытым держит. Осень ведь, тут не только голоса, а чего другого можно лишиться, – видя, как тяжело Серафима перенесла известие о смерти Петраковой, ей захотелось немного отвлечь ее, пусть даже не совсем уместной шуткой.
Прошло несколько дней. У Серафимы впервые за проведенные в больнице дни улучшилось настроение. Первые потрясения, связанные с ранением и потерей ноги, утихли. Сожаление и боль, вызванные смертью Елизаветы, притупились. Горло уже не болело, а голос перестал быть похожим на скрипучую телегу. Сегодня ей, наконец-то, захотелось выйти на улицу. Свежий солнечный ноябрьский денек тому способствовал. Санитарка Шура вызвалась помочь ей, но Плетнева отказалась. Вчера санитарка принесла одежду, в которой Серафима поступила в больницу, и теплый жакет сегодня был кстати. «Сама, я сама. Надо привыкать и всё делать самой, – подумала Плетнева, выходя на крыльцо».
Ярке солнце ослепило ее, и она ненадолго прикрыла глаза. Минут пять Серафима стояла, вдыхая всей грудью морозный воздух. После чего, завязав потуже платок, и прикрывая ладонью от солнца глаза, осмотрелась вокруг. «Чего они так орут? – подумала Серафима о сидящих на скамейке мужиках. – Так хорошо кругом, а они гогочут, портят только всё, – без особого интереса она стала разглядывать сидящую троицу.
Лицо самого молодого показалось ей знакомым. «А-а-а, старый знакомый! – вспомнила она парня, несколько дней назад искавшего какого-то доктора.
***
Шел третий год войны. Первый осенний снег таял, и, казалось бы, идеальная божественная чистота исчезала на глазах, а на смену ей возвращалась уже привычная разбитая и истоптанная копытами лошадей земля. Осенняя красота едва проблескивала сквозь обугленные и срезанные осколками снарядов стволы берез. Проселочные дороги, полные густой и вязкой дорожной жижи, были забиты брошенными конными повозками и искореженными артиллерийскими орудиями.
«Скорее уж зима что ли», – неожиданно для самого себя сделал вывод Никифор, глядя на весь этот осенне-военный пейзаж. А еще буквально несколько дней назад, он считал иначе. Лежа на старой, повидавшей много искалеченных и перемолотых войной людских судеб, и от того, вероятно, сгорбившейся и провалившейся скрипучей кровати военного госпиталя, он мечтал только о лете. Только с ним у него были связаны все воспоминания о прошлом, и только с ним он связывал все надежды на будущее.
Ластинин уже вторые сутки ехал в пропахшем потом и махоркой вагоне. Он был заполнен такими же, как Никифор солдатами, комиссованными после ранений и возвращающимися домой из военных госпиталей. Ему повезло с местом. Лежа на верхней полке, он внимательно рассматривал всё, что появлялось за окном вагона. Смотреть было не совсем удобно. Вероятно, того, кто придумал такие вагоны, мало интересовало, что вторая полка находилась почти на уровне верха окна. И чтобы с нее можно было хоть что-то разглядеть через него, приходилось свешивать голову с полки. Но Никифор об этом не думал. Мысль о том, что через несколько дней он снова будет дома, отгоняла на второй план весь вагонный негатив. И сейчас ему уже не казалось, что жизнь закончилась, как тогда, когда после очередной атаки, он оказался в лазарете с искореженной осколками рукой и сильной контузией.
Он неожиданно для себя прикрыл один глаз, и на месте обугленного остова печи, оставшегося от пристанционной будки, образовалась пустота. Взгляду его стала видна лишь не тронутая войной кучка небольших сосен. «Мир», – улыбнулся он представшей картине. Потом прикрыл другой глаз, и вместо удивительных зеленых сосенок, перед ним вновь появилась изуродованная пожаром железнодорожная будка. «Война», – уныло заключил Никифор. Ему понравилась эта, случайно возникшая игра, и он попеременно открывал и закрывал глаза. Картинки получались на редкость противоречивые. Кусочек белоснежной поляны исчезал, а на его месте зияла черная, с пугающей чернотой воронка от разорвавшегося снаряда. Добротный с белыми ставнями деревенский дом растворялся вместе с одинокой с облетевшими листьями березой. Вместо этой удивительно знакомой его сердцу картины, появлялись огромные мотки колючей проволоки, сваленные в кучу вместе с деревянными столбами и табличками с надписями на немецком языке.
Никифор захотел снова увидеть дом похожий на родительский пятистенок и быстро-быстро заморгал глазами, поочередно закрывая и открывая их. Но дом вместе с мелькающими телеграфными столбами исчез.
– Ты чего там? Болит что ли чего? – услышал он голос с полки напротив. – Весь уморгался чего-то.
– Да не. Это я так. Само как-то получается, – оторвался от своих видений Никифор.
И несколько смущенно, будто попутчик знал об его забаве, добавил:
– Вот гляжу в окно и не пойму я как-то. Толи война есть, толи нет ее.
– Для тебя Никишка ее уж точно нет, – произнес голос с нижней лавки, над которой лежал Ластинин. – Не думай о том, и голове легче будет, – произнес все тот же голос, с явным оканьем, принадлежащий рыжему, с веснушчатым лицом парню с черной на одном глазу повязкой.
Ластинин оторвал взгляд от окна и нагнулся к нему.
– Слышь, Гаврилка! А ты своим одним глазом чё видишь? Мир или войну?
– Ты меня в палате своими вопросами замучил, и опять невесть что спрашиваешь. Вы, архангельские, неужто все такие? Отстань от меня!
«Дурак вологодский», – подумал Никифор и вытянулся на лавке.
Война для Ластинина закончилась ровно через год, после как, как его призвали. Двадцатого июня одна тысяча девятьсот пятнадцатого года он впервые взял в руки винтовку, а ровно через год осколком его и зацепило. И не одного его. Ранение в том же бою получил и ефрейтор Павел Гавзов, с которым когда-то они и новенькие трехлинейки получили в один день, а потом и воевали вместе. С Павлом Николаевичем Гавзовым, или «Па-пулей», как за глаза называли деревенские пацаны Пашку в Ачеме, их в один день на службу и призвали. Пашку в деревне местная ребятня поначалу звали то «Паш», то «Папа», а чаще – «Пуля», за его быстрые ноги и живой ум. Ну, а потом, как водится, благодаря смекалке тех же деревенских мальчишек, всё слилось воедино. Вот последнее и закрепилось за Пашкой. А первым от кого Никифор услышал Пашкино прозвище, был не Гришка-Евлеха, которому приписывали авторство, а Лизка – подружка Пашки.
Друзьями близкими Никифор и Пашка не были, хотя Ластинин и стремился к тому. Стремился, но виду не показывал. Характер еще тот – из старообрядцев родом. Были чуть ближе, чем со всеми, но не более того. В Ачеме вообще дружбу водить не стремились. У каждой семьи своё хозяйство было, ему и время всё своё отдавали. От того его на остальное почти не оставалось. В одной деревне жили, но будто каждый в своей. К успехам или неудачам других относились спокойно, без особых восторгов и переживаний.
В чужие дела без надобности тоже не вмешивались, потому, наверное, и зависти или надменности какой в отношениях ачемских крестьян не было. Да, праздники всей деревней гуляли, в обнимку за столом сидели, но не более. Ну а после них каждый на свое поле и в огороде, да со своей скотиной обряжались. У каждого были своя охотничья тропа, да и свой сенокос и лесной надел. Потому лясы точить им на другой день некогда было, да и желания обсуждать вчерашние посиделки тоже.
Вот и Пашка с Никифором вроде, как и вместе всегда, но в то же время и каждый себе на уме. После призыва вместе они на Северный фронт направлены были. В одной, вновь сформированной из таких же деревенских юнцов роте и воевать вместе начали. Вместе в атаку ходили, друг друга в рукопашной выручали. В один день и ефрейтора получили, и ранены были в одном бою. Только вот Никифору, как ему тогда казалось, повезло меньше. Пашка через месяц снова на фронт отправился, а он провалялся в госпитале три месяца. В первое время не знал радоваться или нет тому, что его комиссовали. Ощущение, что он в тылу, а кто-то за него воюет с германцем, да австрияками всякими, его не покидало.
Но куда он с такими руками? Хотя их как было, так две и осталось, но вот толку от второй особого не было. Контузия не беспокоила, а вот рука плохо слушалась, да и вдобавок к тому, еще и постоянно ныла. Как-то Никифор подумал даже о том, что уж лучше ее совсем не было. «Хоть не болела бы, – подумал он какой-то день, кривясь от боли». Да какой-то бывалый солдатик во время его образумил, сказав, что у тех, кого конечности нет, она все одно ноет. А потому и без руки ныть то место будет. Врач, делавший операцию, сказал, что сделали всё` возможное, чтобы спасти руку, и теперь только время покажет, что и как. И вообще пусть благодарит Бога, что жив остался. Так постепенно и свыкся Ластинин с мыслью о закончившейся для него войне.
Вот уже неделю, как он с еще доброй сотней комиссованных бойцов выехал с латышской станции со странным названием и от того не запомнившимся ему. Сделав несколько пересадок, он вместе с двумя земляками, прибыли в Архангельск. Добираться до дому из Вологды пароходом Ластинину было бы, конечно, быстрее. Однако, надеяться на речной транспорт в это время года он не стал. С приближением зимы пароходы с Вологды по реке уже вряд ли не ходили, а потому, хоть через Архангельск путь и дальше, но оттуда по Северной Двине добраться до Нижней Тойги еще было возможно.
Приехали не в сам Архангельск, а в Исакогорку – поселок с одноименной железнодорожной станцией на левом берегу Северной Двины. Оттуда до самого города было совсем рядом – версты три. А потом только через реку переправиться, и всё – город. Хотя железная дорога и доходила до самой Двины, но гражданские поезда туда не пускали. Весь путь был забит составами с военной техникой и снаряжением. А потому добраться до переправы, чтобы потом попасть на речной вокзал, можно было только пешком или, если есть чем платить, то с извозчиком.
Рука побаливала, но это уже была не та боль, с которой он очнулся в лазарете. Однако беспокойство, особенно по ночам, она доставляла. Попрощавшись с попутчиками, Никифор обвел взглядом близлежащие дома и строения. Сгоревший пакгауз напомнил ему о тех местах, откуда он прибыл. Рядом стоял новенький склад из еще не потемневших от времени нестроганных досок, из которого грузчики выкатывали телеги с тюками пеньки и льна. Прямо напротив здания вокзала лежали невесть откуда взявшиеся покореженные части пароходной обшивки. Выбитые в нескольких домах стекла, дополняли эту не радостную, более походившую на прифронтовую полосу картину.
Закинув здоровой рукой на плечо сидор, и отмахнувшись от надоедливых извозчиков, Ластинин не спеша зашагал в сторону, где должна была находиться переправа через реку. В воздухе уже явно чувствовалось приближение зимы и пока не понесло шугу по реке, следовало поторопиться. Со слов однополчан ему следовало добраться до речного вокзала, откуда попутным пароходом до Нижней Тойги.
Никифор шел, разглядывая встречающихся на пути людей. Местные дома его мало привлекали, и разглядывать их у него никакого желания не было. А вот видеть гражданских, мирных людей, от которых уже поотвык, ему доставляло удовольствие. А уж при встрече какой-либо дамочки он еле сдерживал себя, чтобы не остановиться, глядя ей в след.
– Зинка! Зинка! Это – я, Микола! – вдруг прервал его безмятежное состояние чей-то крик.
Никифор неохотно повернулся в сторону невысокого чернявого мужика, стоящего рядом с двухэтажным, обшитым строганной доской зданием, и остановился. Глядя на краснощекого с большим, похожим на картошку, носом мужичка, понял, что тот был явно не трезв и пытается до кого-то докричаться. И этот кто-то видимо находится внутри этого дома.
Заметив Ластинина, он махнул ему рукой.
– Слышь, служивый… – мужичок замялся, словно подбирая слова. – Слышь, мужик! Подсоби! Ж-женка моя в больнице лежит, а меня этот гад в палату не пускает! Сссанитар, мать его! – он подошел к окну, пытаясь ухватиться за карниз.
– Подожди, помогу, – спокойно, как-то даже обыденно проговорил Ластинин и шагнул к дому.
Он присел, обхватил мужика здоровой рукой за ноги и приподнял. Тот ухватился за карниз и толкнул оконную раму. Окно оказалось закрытым, и мужчина, намереваясь повторить попытку, неловко качнулся и повалился вместе с Никифором на землю. Резкая боль в раненой руке отдалась во всём теле – мужик, падая, наступил на нее. Никифор застонал. Не в силах подняться и ругая на чем свет мужика и себя, он прислонился спиной к дому.
– Ты чего, солдат! – мужик, казалось, протрезвел. – Руку, чё сломал, чё ли?
Микола на коленях подполз к Ластинину, потом вдруг вскочил и побрел к входной двери. Минуту спустя он выбежал из больницы, указывая рукой в сторону Никифора. На крыльце показалась огромная фигура мужчины лет сорока в одетом поверх пальто белом халате.
– Э, паря, да ты после ранения. Видать не зажило еще толком, – сказал он, глядя на Ластинина. – У нас сейчас никого тута нет из дохторов. Я то – санитар, а дохтора все на Бакарице. Вернее есть, но тебе бы Гавриле Никанорычу показаться нужно. Там же щас как на войне – раненых десятки, а то и сотни были. Многих по другим больницам развезли, но на Бакарице тяжёлые, которых пока вести нельзя. Со всего города дохтора сейчас там разные есть. Надобно осмотреть тебя, вижу неладно что-то. Не дай Бог еще и вередил чего этот ирод тебе. Ходит сюда каждый день. Будто жену проверяет, не сбежала ли. А куды она денется.
Санитар умолк, о чем-то размышляя. Затем, хлопнув себя по лбу, воскликнул:
– Погоди-ка, туда подводу с лекарствами я сейчас погоню, так давай и тебя заберу. Тут недалеко и пешком, но чего ноги мять. В больницу не отказывайся. Оно, во-первых, всё по пути в город будет. Да и вдруг чего серьезное. Там Гаврила Никанорыч осмотрит. Куда ты с такой рукой! Не рука, а плетка конская, – проговорил детина и скрылся за углом больницы.
Спустя какое-то время повозка выехала на край холма, с которого вдалеке была видна Северная Двина. Гусиные шеи портовых кранов слегка разбавляли серую в общей массе картину окраин Архангельска. Рядом с повозкой, пошатываясь и скользя в подмерзших лужах, брел Микола. Время от времени он терял равновесие и чтобы не упасть хватался за свисающие с повозки ноги Ластинина или детины-санитара. Чувствуя вину перед солдатом, он вызвался сопровождать их, и самолично убедиться в оказанной тому медпомощи. А заодно, как он выразился, «поспособствовать потом в попаже на пароход».
Ветер дул им навстречу и Никифор в морозном осеннем воздухе уловил устойчивый запах гари с примесью кисели от разорвавшихся боеприпасов и каленого железа. Запах, который сопровождал его с тех пор, как впервые попал на передовую.
– Ага, тут у нас почище, чем на войне. То рванет, то сгорит, – увидев удивленный взгляд, Никифора, пояснил санитар.
– Что есть, то есть. Энто с Бакарицкого порта несёт, – пробурчал Микола. – Вот рвануло, так рвануло. Ты солдатик такого, поди, на войне своей не видывал, – он хотел что-то добавить, но ноги провалились в замерзшей земляной корке и разъехались в дорожной жиже.
Мужичок упал навзничь в осенне-зимнюю грязь от души матеря и ругая всех и вся на чем свет стоит.
– Да, дела… – протянул доселе молчавший санитар, не обращая внимания на ругань Миколы. – Тут у нас народу полегло, – он вздохнул, и словно соревнуясь с Миколой в искусности ругательства, разразился искусным матом в адрес побежавшего трусцой жеребца.
Он потянул на себя вожжи, стараясь придержать раздухарившегося коня.
– А чего случилось-то? – поинтересовался Никифор, с улыбкой наблюдая за Миколой пытавшегося догнать повозку.
– Чего, чего! Диверсия знамо. Тут у нас чуть не каждый день то корабли рвутся, то склады горят, – с некоторым налетом важности ответил тот. – А в этот раз вся Бакарица горела. Корабли с бомбами один за другим на воздух взлетали! Куски от пароходов на километры разлетались. Шпиёны, говорят, то учинили. Меня вот с Холмогор сюда прислали. Сказали, мол, поезжай Тимофей Ильич, помоги. Мы с нашей фельдшерицей уж с неделю тут. Да, что мы то! С Вологды поезда с пожарными и дохторами понаехали. Да, ты сам всё увидишь, уж почти приехали.
Микола догнал их в тот момент, когда Тимофей зычно крикнул: «Тпру-у-у! Ну, всё, приехали». Привязав лошадь к березе, он велел ждать его, и вбежав на крыльцо, скрылся за дверьми больницы.
Никифор какое-то время постоял у телеги, слушая то сидящих рядом на лавке мужиков, то заверения Миколы.
– Ты, ссслуживый, не сссумлевайся. Я тебя постарше, поди, буду. Меня Дымовым Миколой зовут, кстати. В мои тридцать семь с хвостиком слово держат. Я тебя одного не оставлю. Сссейчас врач осмотрит, и ко мне. Завтра на пароход посажу, не сссумлевайся. Я там, я там знаю всех, договорюсь. Без денег поплывешь в свою Тойгу Нижнюю, – рот у образовавшегося помощника не закрывался. – Али в Верхнюю? А все одно, поплывешь.
– В Нижнюю. Верхняя – то Тойма, а у нас Тойга, – пояснил Никифор.
– А, ну, вообщем все одно! Микола сказал, значит, поплывешь!
– Хорошо, Николай…
– Не-е, Николаем меня звать негоже. Миколой родители назвали, – поправил он Ластинина. – У меня и паспорт есть. И там Микола. Вот, назвали же на мою голову!
– Хорошо, Микола, хорошо. Не опоздать бы только. А то погода на мороз кабыть поворачивает, – озабоченно проговорил Ластинин. – А тут застряну надолго…
– Да не боись. Как замерзнет, так и оттает. Не время ещё зиме-то, – прервал его самонадеянно Микола.
– Я пойду, присяду где-нибудь. Подожду. Наверное, заняты все доктора, – добавил он, и, оглядевшись, приметил у больничной стены длинное бревно.
Посмотрев вокруг и не обнаружив более ничего подходящего, Никифор, слегка пригибаясь под окнами первого этажа, направился к бревну. Рука разболелась не на шутку. Опустившись на бревно, он прикрыл глаза. С закрытыми, как ему казалось, боль терпеть было легче. Он просидел буквально с минуту, привалившись спиной к стене больницы, как над головой послышался звук открывшейся форточки. «Лишь бы помоями какими не облили, – подумал он, вспоминая как совсем недавно сам неоднократно через форточку выбрасывал во двор окурки соседей по палате или другой мусор». Боль немного утихла, и он, подоткнув полы шинели и слушая доносившийся из форточки негромкий женский разговор, даже слегка задремал. Но сон улетучился, когда Никифор услышал такое знакомое слово «Ачем».
«Землячка что ли»? – первое, что пришло на ум Ластинину. Но прислушавшись, голоса говорившей не признал. Бросив думать о том, кому он принадлежит, стал внимательно слушать. Женщина все говорила и говорила. Иногда уличный шум перебивал рассказчицу, но и того, что он узнал, было достаточно, чтобы понять суть. Сердце бешено колотилось в груди. Никифор невольно прикрыл рот здоровой рукой, словно боясь, что его услышат. От услышанного он совсем забыл о Боли в другой руке.
В это время из окна больницы донесся другой незнакомый голос. «Верно, помирает жёнка, уж больно худо говорит, – подумал он». Тут раздался звук открывающего окна, и одна из створок распахнулась наружу. «Вот же вляпался! – понимая, что его сейчас заметят, про себя чертыхнулся Никифор». Но ничего не произошло, и опять, но уже явственнее зазвучал прежний голос. Потом наступило молчание, закончившееся скрипом больничной койки и крепким почти мужским храпом.