
Полная версия
Рай одичания. Роман, повести, драмы и новеллы
В дождливый вечер смотрели они вдвоём на покровителя Воронкова в телевизоре и молчали. Жена была в розовом платье, а муж – в синем английском халате; искристо-жёлтый тенник на лампе сотворил в горнице золотистый сумрак. И сидели они рядом на диване с багровой обивкой; парча на окнах была чуть раздвинута, и капли дождя мерцали на полосках стёкол.
Сановник на экране телевизора рьяно долдонил текст с особливыми оборотами речи: вместо «пахать» – «возделывать угодья», вместо «народ» – «население», вместо «чиновного хамства» – «низкий уровень культуры». И жена вдруг спросила, рассматривая золотые перстни на своих пальцах: «И зачем наши правители портят язык?..» И супруг ей мудро ответил: «Любое слово в своём изначальном смысле вызывает некое чувство. И коли враньё изложить ясным и точным языком, то возникают чувства, взаимно исключающие друг друга, и понятно, что лгут. И потому излагают враньё словами, лишёнными изначального смысла, и это приводит к длиннотам, причудливым фразам и нелепым сочетаньям». И жена глянула на него с изумленьем. «Неужели сам придумал?» – вопросила она. И кивнул он ей утвердительно, хотя слышал он это пару лет назад на слякотном зимнем базаре от старика в синем рубище и в кривой очереди за яблоками. И хотя вдруг вообразилась Воронкову старческая спина в синем тулупе средь женщин в пёстрых одеяньях, но не понял он, почему теперь привиделось ему именно это, и ему верилось, что он сам сейчас придумал удачный ответ жене. И грезилось ему, что ласкает он её нагое тело, но с головою другой женщины…
Потом он пару минут целовал и щупал Марину, пока не ушла она с торжественной улыбкой, неспешно притворив за собою дверь…
7
Священник в сером костюме и голубой сорочке сыто восседал после завтрака в мягком просторном кресле и любовался интерьером своей гостиной со многими оттенками рыжего цвета. Затем в шлёпанцах пошёл он в покои с коллекцией. Почёсывая бороду, он любовался древней иконой Богоматери скорбящей; серебряный оклад её был совсем недавний, но священник сумел многих убедить в том, что оклад её – времён церковного раскола и патриарха Никона, и, толкуя об этом, искренно верил своей лжи. Оконные занавески из золотистой парчи были на треть спущены, чтоб не портило солнце вещи; церковное серебро своим мерцаньем напомнило священнику линии нагого женского тела в жёлтом сумраке: потир – талию и бёдра, а купель – живот. И вспоминались священнику гости, которые восторженно и с завистью ойкали, узнавая ценность вещей… Он, семеня, вернулся в гостиную и уселся в кресло у окна. Он посмотрел на двор, вымощенный серым булыжником, на тёмные низкие тучи и под собачий дальний вой вздохнул понуро. Подумалось: «Кобели изнывают, словно по усопшим…»
Священник понял, что будет он сейчас проклинать себя за суетную жизнь, и перекрестился. Уже невольно бормотал он проклятия самому себе, и вдруг услышал он своё тоскующе-надсадное восклицанье: «Лиза!» Озираясь, он изумился: неужели полюбил её?.. И вдруг себе он объяснил свою болезненно-страстную увлечённость ею так: ему нужна была женщина, способная замаять его до смерти. Он-де себе купил утончённое средство самоубийства, ибо на скорую смерть непременно обрекала столь мучительная любовница. И устремило, мол, его к смерти ощущенье того, что люди бессознательно хотят его кончины…
Хотели прихожане попа и душевнее, и проще, чем нынешний их настоятель, служанку изводили его капризы и докучливость, любовницы мечтали о юных парнях, сообщников бесила его изощрённая хитрость, а учёные домогались его книг. И все хотели его смерти, иные, впрочем, бессознательно… Прихожанам хотелось устроить пышное погребенье своему усопшему батюшке: прозябая, нуждались они в зрелищах. Ведь тогда им будет нужно готовить поминки и похороны, выбирать и сладить надгробье, а затем призовут нового священника, и всласть посудачит село о пастырской чете. Скрасило бы всё это постылую, скучную жизнь… Его служанка уповала на то, что не обидит он её в своём завещании. Наивные учёные неколебимо верили, что богатую библиотеку свою завещает он их музею, и сладостно уже предвкушали они составление каталога редких книг. И хотели плутоватые сообщники скупить за бесценок его коллекцию у наследников…
И никому не было нужно, чтобы он не умирал, и это его лишало воли к жизни. Никто не говорил ему прямо: «Хочу смерти твоей…», но перестали его жалеть и сочувствовать ему, и удовольствия мог он теперь получать только за деньги. Алчностью мстили ему за утраченное им бескорыстие, и, наконец, уразумел он, сколь это страшно. И появились у него муторные, мучительные масли:
«Избавляются любые сообщества от своих вредных или бесполезных им членов, применяя для этого разные способы. В древности способы были проще: яд, кинжал или плаха. Теперь: клевета в газетах, травля, наветы, суд. И главное: внушить страх. Господи, да ведь я неправильно понимал значение страха! И мнилось мне: страх для того, чтобы страшное не сделать. Но разве не делал я всего того, чего боялся? В семинарии опасался иметь любовниц, но имел их. Боюсь спекулировать, но барышничаю. Смерти боюсь я до озноба, но ведь и плачу девке, способной меня убить… А ведь я боюсь её… боюсь её таланта гибнущего… Отчего муки душевные? Оттого, что идеи, мысли остаются невысказанными втуне, и способности от этого гибнут. И чем одарённей творец, тем муки сильнее. И без таких мук никто не рисковал бы творить новое… Всякий живёт, пока знает, что сообществу нужен. А гению, если озлобился он, утратив способности к творчеству, непременно понять дадут, что бесполезен он или даже вреден. Перестают жалеть его, сочувствовать ему, и приятное бескорыстно ему делать. И на то он и гений, чтобы всё понимать быстрее, чем простые смертные. И всё… грядёт духовная пустота… И не подмога прежние достиженья, пусть даже они на самых святых скрижалях… Безучастие близких всегда вызывает страх перед смертью, доселе подавляемый их душевностью, любовью и лаской… Страх возникает после того, как опасная цель определилась. Если я боюсь, значит, мне нужно совершить страшное. Я не боюсь горных вершин, пиков и скал, ибо я знаю, что никогда не полезу на них… Одолимый страх заставляет собраться с мыслями и духом… Неодолимый ведёт себя хитро. Подобно жутким телесным мукам лишает он рассудка, и человек бессознательно делает всё, чтобы поскорей достичь страшной цели. Так и я вёл себя, покупая себе убийцу… И от своей ненужности готов сейчас я в петлю…»
Он тяжело встал и, отдуваясь, прошёлся по гостиной; собачий вой был ему уже почти приятен. Священник доковылял до напольного зеркала и, созерцая в нём своё отраженье, подумал о завещании. И вдруг он, кривя губы, изумился: «Неужели я взаправду готов себя извести до смерти?..» И лицо его, отражённое в зеркале, судорожно исказилось; подумалось: «Спятил… не сдохну… шалишь…» И стало вдруг ему столь муторно и мерзко, что он, спотыкаясь, насилу дотащился до кресла у окна. Тяжко он уселся в кресло и, поглаживая брюхо, прохрипел: «Господи, избавь ты меня от жерла преисподней!..» Затем подумалось ему: «Неужели нет у меня выхода? А ведь многие палачи, изуверы и мерзавцы живут долго. И наверняка было у них поначалу такое душевное состояние, как у меня теперь, и казалась им смерть сладостной. А ведь живы они остались, и спасительно для их плоти их души заскорузли… Но чем заплатили они за жизнь? Почему они, не умирая, становились всё жесточе и гаже? Упыри! Вурдалаки! Но оставались они жить! Значит, и у меня есть выход. И умирать не обязательно! Но что со мною произойдёт, если, поняв необходимость своей смерти, я всё-таки не умру? И чем я заплачу за продление жизни своей?..»
И он, потея, обмяк в кресле и понял:
«Искажённым восприятием мира заплачу… Я стану гнидой и шельмой, а затем я начну оправдывать себя рассужденьями о том, что прочие не лучше меня… Как оправдывали себя те палачи, изверги… Им нужно было непрерывно доказывать себе то, что другие ещё хуже… Зачем-то нужно самооправданье… Неужели для того, чтоб не разувериться в своём праве жить?.. И неужели самооправданье столь необходимо, что жертвуют ради него ясностью рассудка?.. Предо мною выбор: смерть или безумие? Только рехнувшись, смогу я оправдать себя. Но что будет со мною, если не помрачу я рассудок и, не оправдав себя, сохраню всё-таки свою жизнь? И такое ведь, наверное, возможно. Вразуми, Господи!..»
Священник резво устремился в спальню и, преклонив там перед иконами колени, залопотал молитвы. Он клеветал на клир, сетовал на судьбу, роптал на Бога и просил избавленья от душевных мук… Наконец священник почувствовал голод и поспешил на кухню перекусить. Он хлебнул белого вина из горлышка бутылки и начал кушать копчёную осетрину…
8
Эмиль остановил лимузин у поповского дома на кладбище и помог Лизе выйти. Вдруг она увидела на могиле чёрного лохматого пса и замерла. Кладбище было без ограды, за ним начинался смешанный лес. Пёс облизнулся и побежал, хромая, через кладбище к лесу по песчаной дорожке. Лиза усмехнулась и пошла за собакой прочь от поповского дома. Эмиль последовал за Лизой, и они вошли в лес вместе; обоим захотелось оттянуть встречу с попом. Брели они по жухлой и прелой листве, под ними порой хрустели сухие сучья. Всюду были следы безалаберной рубки деревьев и причудливые корни корчёванных пней.
Лес был загаженный, мусорный и вонючий. Они увидели битые кирпичи, тряпьё, осколки бутылок и оконных стёкол, металлическую утварь, рваную перину в крови, пользованные веники и метёлки, дохлую серую собаку, ржавые трубы, хворост, известь, брёвна, золу из кострищ, рухлядь, консервные банки и множество грязных обрывков газет.
Парочке было любопытно узреть всё это; особенно увлёкся Эмиль: он подошвою пинал смрадную собаку, ворошил ногами всякий хлам и даже хватал обрывки утлых газет и с хохотом читал заметки из них. Сначала Лиза высокомерно наблюдала за ним, но затем и сама увлеклась. Она находила обломки кукол и брала их в руки, совсем не брезгуя ими. И было ей приятно в руках вертеть кукольные головки, ножки и тельца, а затем их ронять и давить их каблуками. Эмиль громко зачитывал на клочьях газет самые высокопарные и победные тирады; он, хохоча, посматривал на Лизу, и вдруг она сама рассмеялась между сорной канавой и огромной лужей…
9
В кабинет Воронкова плавно вошла в сиреневом платье осанистая смуглянка со свежим лицом, короткою стрижкой, носом с горбинкой, родинкой возле левого уха, низким лбом и очень умело напомаженными губами. Женщина была гибкой; сверкали ожерелье и серьги. Медленно обнажились в её улыбке белые мелкие зубы, и дама павою приблизилась к Воронкову. Он же почуял запах любимых своих духов и с улыбкой указал перстом на кресло супротив себя; дама уселась уверенно и спокойно. Звалась она Ириной, и владела она цементным заводом, харчевнями, корчмой и гостиницами.
Она положила на стол перед Воронковым свою левую руку и шевельнула пальцами, кои были унизаны кольцами с рубинами. Воронков, важничая, мял и теребил почтовые конверты, обильно обклеенные аляповатыми марками. Он начинал уже злить Ирину, поскольку никак не хотел он понять своё истинное положение и место в их сообществе и всё ещё мнил себя её начальником…
Стоял Воронков в государственной иерархии, разумеется, выше её, но ведь была и скрытая, потаённая власть. И во властной тайной иерархии стоял он ничуть не выше охранника своей гостьи. Воронков доселе не возжелал этого понять, и теперь решила она жёстко вразумить его…
Порой она ерепенилась: почему он вольничает? Он должен обеспечивать переход ценностей государства и народа в их личную собственность, беря за это умеренную лепту. И он должен обуздывать народ. Всё остальное – недопустимая вольность.
А он, как олух, отдал великолепный кабак суетной дуре! Какая ж она стерва и нахалка! Если ей потакать, то оравы чужаков обнаглеют…
И всё же порой он был ей симпатичен, хотя б уже тем, что не мешал он своей супруге дивным теремом украсить город. И за это с Воронковым можно слегка понянчиться. И серьёзно она заговорила о деле:
– Чистоплюи-газетчики мне докучают… клевещут, жужжат, облыжно изгаляются… Нужно их денег лишить из городской казны… и уж, пожалуйста, без балагана и прений в нашей окаянной местечковой думе. Кавардак не нужен в администрации. Нищета быстро образумит писак… и шабаш… более не заартачатся… А послушных поощрим призом или премией на ближайшей ярмарке… Организуем редакторскую чехарду…
– А статеечки хлёсткие, – заметил он ехидно. – И всё же не паникуйте, не кипятитесь… И клёкот их вороний мы прекратим, и крылья им острижем, сломаем…
– Но ведь пасут они даже вас, очень скоро и на вас помои хлынут ушатами из плесневелой бани. А зиждется на вас многое…
– И всё-таки не нойте, – произнёс он. – У меня своих сложностей целые обозы.
– А вы не боитесь, что в одиночестве будете вы настолько уязвимы для поклёпов, нещадных дрязг и мщенья, что порошком, пудрою вы развеетесь?
Она пытливо на него глянула, и он слегка струсил: в ней он почуял власть. И вдруг его осенило, что в потаённой, скрытной иерархии власти он ниже своей гостьи. А затем подумалось ему:
«А если и мои покровители так же ниже её?..»
Она же смотрела на свои перстни и размышляла о нём:
«Он и оратор пышный, и составитель бумаг прекрасный, и в делах, на поприще скрупулёзен. Но ведь он способен и возразить: всё, что угодно, мол, но только не это. Я же сама исключений в средствах не делаю, нравственных препон у меня нет, и он обязан стать таким. Любой ведь желает низвести других до такого нравственного уровня, на каком сам находится. Иначе и обидно, и мучительно… И приятно человека превращать в грязь, если сама – слякоть или слизь в корыте… Жесточе всего людям мы мстим за то, что предали мы их. Пускай и он предаст…»
Часто попадала она часто впросак, действуя по плану, заранее обдуманному. Но она, поступая по наитию, почти никогда не ошибалась. И вдруг теперь по наитию она велела:
– Вам не надо, подобно чистоплюю, от Марины шарахаться, и всё уладится тогда. Приятно будет и вам, и мне. Не рейте самомнением в поднебесье. На высях всегда зыбко. И вы уймите, наконец, борзописцев и скоморохов. Глупо нам потрафлять брюзгливому их гонору. Турните их из газет. Если мы позволим врагам рыпаться, то сами сгинем.
И вдруг он понял, что отныне ретиво будет он исполнять её приказы.
И шустро он согласился уменьшить для её завода газовый тариф, а затем они весело за кофе шутили и сплетничали, пока, наконец, она не простилась церемонно и с достоинством…
10
Священник уселся в мягкое кресло у окна и задумался:
«Почему с Лизой я расточителен, и зачем отдал ей все деньги, предназначенные для покупки иконы строгановского письма? Ведь нет у меня золотых россыпей…»
Священник задумался о возможности своей любви к Лизе и вдруг хохотнул:
– Какая уж там любовь, – бормотал он хрипло. – Я квелый и хворый. Скоро распнут меня на больничной койке. Стану я бренным прахом до набуханья почек и бутонов.
Его всполошили раздумья вслух, и озабоченно вскрикнул он:
– Как бы такое при гостях не брякнуть!
Затем успокоился и подумал:
«А ведь я едва не убедил себя в том, что люблю её. Уж не хочу ли я поверить в то, что я не зря деньги на неё растранжирил? Впору подушку грызть до пуха, словно опять всучили мне икону-фальшивку, якобы семнадцатого века, и это при моей-то опытности! И ведь я обманулся потому, что очень мне хотелось иметь такую икону. Вероятно, и с Лизой у меня подобное. Неужели я теперь чепуху выдумываю, чтоб денежек не жалеть?..»
Он печально усмехнулся и покачал головой:
«Забавная штука ум. И полезен, и опасен. Иногда приносит выгоду, но и владельца своего одурачить может. Порой глупость очевидную, чтоб себя не клясть за неё, гениальностью почитать заставит. Подлость непристойную сделаешь и за неё поначалу на себя куксишься, а покумекаешь, обмозгуешь и вдруг поверишь, что поступить иначе нельзя. И даже поверишь, что пользу принёс кому-то. Человек, одураченный мною такой, мол, охальник, что любая гадость ему не зазорна. Даже мысли философские возникают: зло-де полезно тем, что в бореньях с ним люди совершеннее делаются. И вот уже не окаянным ярыжником почитаешь себя, но мстителем за пороки; впору дивиться, как нимб ещё не появился над башкою, да в святцы не записали. И всё потому, чтоб избегнуть мук душевных…»
«А от чего муки душевные? Почему ненавидим, жалеем, стыдимся, любим так, что почечные колики лучше?.. Почему от любви страдают?.. Если во мгле с тобою блудница, но веришь ты, что любимая с тобою, то несравненны услады. А если наоборот – то жалкое удовольствие. Значит, причина не в телах, а в душах…»
«Но что же такое душа, если её богословское определение отвергнуть? Неужели наши мысли и память? Нет, они – разум. А душа – сила нашей любви к себе. Можно себя любить трусливо или гордо, похотливо или целомудренно. Человек, как и Бог, един в трёх ипостасях: тело – Бог-отец, разум – Бог-сын, а любовь к себе – Бог-дух святой. Но любить себя можно только за то, за что меня любят другие люди… И не телу моему нужна Лиза, оно и блудницей обошлось бы, но душе моей необходима душа этой странной и сумрачной девушки с горестным и надменным лицом… Зачем мне душа её? Неужели лишь для того, чтоб низвести её душу до мерзости моей души? Я-де осквернился ради денег, так пусть и Лиза ради них марается… И почему гадкие люди стремятся осквернять?.. А вдруг я окончательно перестану любить себя, если не спасу Лизу?.. Ведь она была со мною страстной! Она оказалась человечной! Возможно, не деньги ей нужны, хотя хорохорилась она, бедная, требуя их. А ночная исповедь её! Ведь музыка это! И как внимают игре Лизы в кабаке! Воистину, безмерно щедро одарена она. Я не смею погубить её, как и спалить древнюю икону или себя оскопить. Породили понимание этого мои страданья… Я не могу погубить красоту, искусство… ограбить мир… Иначе, зачем я душу свою сгубил за коллекцию? Если я считаю себя ценителем искусства, то я должен спасти Лизу… Иначе я пойму, что коллекцию я собирал из алчности, и вконец разлюблю себя…»
И он задумался о способах её спасенья…
11
Кира в бирюзовом халате с кистями поучала в гостиной свою дочь Лику. Дочь в алом коротком платье расположилась в золотистом кресле, а мать на голубом диване. Кира пожурила дочку за мотовство, и та ответила:
– Коли у тебя не хватает денег, то не стану я реветь в подушку. К отцу я поеду.
– Зачем? – спросила мать, робея.
– Повидаться с отцом… это ведь естественно… И нельзя порицать за это…
И Кира с грустью произнесла:
– И ты полагаешь, что обрадуется он тебе? Отнюдь, ты ему безразлична. Ещё не родившись, ты ярмом ему казалась. И очень настаивал он, чтобы ты не родилась.
И лицо Лики на миг исказилось, и она молвила отрешённо:
– Значит, я живу только потому, что вы не смогли договориться. А если б вы договорились, то меня б и на свете не было.
«А ведь так, пожалуй, и есть», – подумалось матери вдруг. И Кира принялась негромко стенать с дивана:
– Но я же тебя люблю, лелею. Мне и любить больше некого. Ах, Лика, Лика… я ведь чую: неладно с тобой:
Дочь перебила:
– Я ведь не любила отца, хоть и не был он со мною строг. Но если он видел, как ласкаешь ты меня, то заметно свирепел. Наверно, только для его досады и ласкала ты меня. А теперь некого тебе злить своей нежностью ко мне, и тебе я больше не нужна. Пусть так, но есть кому приласкать меня. И, возможно, будет им тот, кто появился у тебя намедни…
Кира вся напряглась, села прямее и высказалась:
– Но разве пожелаешь ты быть околпаченной девицей? Замызганный червонец станет дороже, чем ты. И вечно будет в душе твоей свербеть, что не смогла ты себя выгодно продать. Даже честностью, бескорыстием торгуют. Продаются храбрость, верность, усердие, ум. Один по торгам шляется, очи, долу потупив, нет ничего у него, кроме скромности, и он продаёт её. И будто внушает он: «Купите скромность мою, верным холопом стану, и не посмею я притязать на большую долю, чем милости вашей благоугодно будет мне пожаловать». Другой продаёт бессовестность, полезную против врагов покупателя. Продаётся и благородство, и искренность… А мужчины, не скупясь, платят только за то, что возвышает их в общественном мнении. И щедры они бывают только с престижными женщинами. А ведь ты ещё не такая… Себя продают все, это неизбежно. Но глупо себя продавать по цене футляра без учёта стоимости драгоценностей, которые там хранится. Вообрази, что продала ты по неведению рисунок да Винчи по цене билета на скачки. Ведь себя ты всю жизнь корить будешь. А ведь твою неповторимую, единственную жизнь продать ты сможешь только один раз. И вообрази, как себе ты мстить станешь, узнав, что продешевила…
– А разве себе можно мстить?
– Да. Твой отец посвятил этому всю жизнь.
Лика пересела к матери на диван, и та поняла, что дочь отныне будет ей доверять. Потом они поболтали о пустяках, и вскоре Лика, поцеловав мать, исчезла в своей комнате. А Кира вдруг задумалась о Воронкове…
12
А супротив Воронкова уже на стуле притулился, ёрзая, вихрастый, одутловатый и смуглый журналист в осыпанном перхотью буром свитере. Задорный писака взялся поучать своё сердитое и зевающее начальство:
– Вы желаете, чтоб народ воспитывали, а не подстрекали. Но бесполезно, бесплодно народ воспитывать. От народа правители хотят покорности, а тому нужна от власти разумная распорядительность. Литератор может на потребу властей внушать народу необходимость безропотного терпенья, рвения в работе и весёлости до глупости. Но творить такое – зря бумагу корябать. Нельзя в очереди уговорить людей не пихаться… Но можно вместе с народом побуждать правителей к полезным реформам и переменам… Во вселенной есть «чёрные дыры», попаданье в них – погибель для любой звезды или материи. В подобном зиянии, в чёрной прорехе канули навечно произведения тех писателей, которые воздействовали сверху на народ, тщетно пытаясь развить в нём качества, угодные начальству. Не только народ, но даже кобылу нельзя навеки в шорах держать…
И Воронков, поскабливая ногтями виски, почти жалел болвана-писателя, который очень скоро утратит свою газету, а заодно и работу…
13
Эмиль расположился в высоком и мягком кресле у окна, Лиза уселась на диван, а хозяин прикорнул рядом с нею. В гостиной было сумрачно и тепло.
– Лиза, – сказал священник, – я желаю всё объяснить. Эмиль хочет вас обменять на мою прихожанку, которая сегодня обворожила его в церкви. А вы начали меня избегать…
– Плесните мне в бокал вина, отче, – попросила Лиза. – Тошно мне… зачахну…
Священник с улыбкой вышел.
– Что такой смурный? – вспыльчиво спросила она. – Неужели, правда? Я исцарапала б тебя, тумаков отвесила б…
И внезапно появилось у Эмиля понимание того, что прихожанка, встреченная сегодня в церкви, оказалась очень похожей на сгоревшую девушку с горного кордона деда…
– Казалось мне, что навеки для меня ты потеряна, – оправдывался Эмиль. – И захотелось мне спасти юную богомолку…
– От чего хотели спасти её? – встрял священник, входя с серебряным подносом в гостиную. На подносе мерцали три хрустальных бокала и запотевший графин с белым вином. – И какое жестокое лихо грозит невинному, скромному чаду?
– Лицемерие ваше, – произнёс Эмиль. – И ведь глупо в окаянные наши дни по церквам мыкаться и перед иконными досками ползать.
Священник водрузил поднос на белую скатерть и наполнил бокалы. Первый бокал поп дал Лизе, второй – Эмилю, а сам, присев у столика на пуфик, начал смаковать вино. Лиза выпила свой бокал и протянула его священнику. И поп суетливо вскочил и принял бокал с лёгким поклоном, посмотрев умильно в глаза ей: дескать, не желаете ещё? И она отвела глаза, а Эмиль, допив вино, поставил бокал на подоконник.
Священник опять присел за столик и, отпив глоток, возразил Эмилю:
– Но зачем отрешаться от веры в Бога? Допустим, что нет Бога. Но что можно предложить юной сиротке Майе взамен веры её во Христа? Неужели веру в доброту и справедливость людей? Полноте! Добрым и справедливым бывает лишь сильный. Уразуметь пора эту истину. У нас же никто не уверен в грядущем, и поэтому слаб… То ли пойдёшь каликой нищим с сумою-торбой побираться, то ли сигары тысячные покуривать будешь. Христос безгранично добр лишь потому, что всемогущ…
– А библейские цари-изверги? – спросил Эмиль, заинтересованный его сужденьями.
– Изверг-царь не всемогущ, – ответил поп, – ибо нет у него выбора между добром и злом. Но если вы обречены творить только зло, то в чём ваше могущество? В безмерности вами сотворённого зла? Ну а если творите вы зло от страха и по принужденью? И возможно ли быть всемогущим, не будучи свободным в выборе между добром и злом? Изверг-царь мелок, ибо человеки для него пыль…
Священник покашлял, повертелся неуклюже и продолжил с одышкой:
– Познание истин неизбежно, как смерть, но всегда ли смерть – благо? А если и благо, то для кого? Екклесиаст изрёк: «Кто умножает познания – множит и скорбь». Мука познания побуждает найти истину, но потом начинают страдать те, чья вера в собственную их правоту рухнула после научного открытия… и часто вместе с их престижем… и за это мстят они немилосердно первооткрывателям…