Полная версия
Пособие для умалишенных. Роман
Хотя они с Новгородцевым расстались (Сухонин снял квартиру), их взаимные отношения не были определены окончательно: их дружба-сцепка, дружба-симбиоз дала трещину после многократных примерок к женщинам, но еще чудом держалась, еще не развалилась; у обоих сохранялась потребность в дальнейшем общении, как у надзирателя с заключенным, пока приговор без обжалования не разлучит их навсегда. И выясняли они не столько личностные поверхностные взаимоотношения, сколько архетип этих взаимоотношений, некую древнюю генетическую доминанту. Что не столь различны вода и камень, лед и пламень, как они между собой, – об этом они, в общем, догадывались, знали; то целое, то, что объединяет, спаивает противоположности, объединяло и их, но, тридцатилетние, возмужалые, обособляющиеся (а в этом зрелом возрасте мужчины, по-видимому, обособляются, способные обходиться без дружеских помочей), они предприняли куда более глубокое, с т р у к т у р н о е исследование (расследование) друг друга – с помощью женщины, с помощью той серной кислоты, которая разлагает на первоэлементы любую мужскую структуру…
В тот вечер Сухонин ощутил настойчивый внутренний толчок, смутную потребность позвонить Новгородцеву; Это был трудно поддающийся анализу внутренний позыв – созвониться, связаться с Новгородцевым, именно в ту минуту, ни раньше, ни позже, потому что там, у него, создались условия, сложилась обстановка, в которой недостает его, Сухонина. Странно предполагать, что э т о возможно на расстоянии, но он почти физиологически ощутил, что те условия и та обстановка с силой засасывают его, что он там просто необходим для полной укомплектации фигур в игре, в действе, для гармонизации самой этой игры. Это желание было тем более странно еще и потому, что Сухонин утрачивал с каждым днем всякий интерес к любому действию, к любому перемещению в пространстве, зная наперед, что от суеты и новых местоположений и комбинаций его участь не облегчится.
Когда Новгородцев снял трубку, Сухонин услышал хохот и крики и мигом понял, что на квартире друга собралась веселая компания
– Да тише вы! Ничего не слышно… – сказал Новгородцев гостям и только потом произнес дежурное: – Алло!
– У тебя пир горой, а меня ты не счел нужным пригласить? – с упреком спросил Сухонин.
На какое-то мгновение Новгородцев замялся – то ли от внешнего шума, то ли от неожиданности и вопроса, поставленного так жестко, в лоб; во всяком случае, Сухонин понял, что Новгородцев даже не вспоминал о нем, совершенно забыл и что его звонок – как гром среди ясного неба.
– Да так уж получилось, ты знаешь… – мямлил Новгородцев. – Миша Артюхов нагрянул, девчонок из института привел… Ну, и сидим…
– Давно сидите-то?
– Не очень…
– Успею я подъехать?
– А ты хочешь? Ведь они студентки еще, не москвички… – Новгородцев явно не хотел, чтобы Сухонин приезжал. – Для тебя они интереса никакого не представляют…
– А сидеть здесь наедине с тараканами, думаешь, интереснее?
– Ну, смотри сам, – уклончиво сказал Новгородцев.
– Через полчаса приеду, – закончил Сухонин и положил трубку. С полминуты стоял возле телефонного аппарата в задумчивости, пытаясь доосознать, почему Новгородцев на сей раз так нелюбезен, но потом стряхнул эту оторопь, оделся и выскочил на улицу – в волнении и со смешанными чувствами человека, с которым сегодня произойдет нечто важное, необходимое и странное: не то перемена к лучшему, не то приоткроется перспектива пути, не то прозвучит сильный аккорд в сумбурной симфонии его нового жизнеустройства, что-то такое, после чего многое прояснится. И он спешил к этому неизведанному повороту дороги в приподнятом настроении первооткрывателя. Если даже ничего не произойдет – ну, что ж: он просто посидит посреди живых людей, причастится к их неподдельному веселью; для него, которого поглощает мрак безысходности, и такое причастие много значит: оно обнадеживает, спасает, рассеивает одиночество и, наконец, позволяет просто-напросто забыться на часок-другой не хуже любого фильма или эстрадного представления. А такой возможностью Сухонин, теперь уже изолированный от людей в снятой квартире, по-прежнему инстинктивно дорожил…
Новгородцев представил его гостям. Уже сильно подшофе, он с комплиментарной преизбыточностью, в которой прослеживалось нечто национальное (тон, стремление споспешествовать-примазаться), назвал его своим другом и умнейшим, талантливейшим человеком, о котором еще услышат. Сухонин остался равнодушен к похвалам, но не возразил, чтобы не провоцировать новых; и действительно, поток красноречия у Новгородцева вскоре иссяк. Гости – высокий бородатый Миша Артюхов и три невзрачных девицы-студентки – также не произвели того радостного впечатления, на которое он рассчитывал, торопясь поспеть на их пирушку. Сухонин даже подумал, что он неисправимый идеалист, мечтатель и что жизнь как она есть – проще и прозаичнее; и он приготовился к тому, что ночью вместе с Новгородцевым и Артюховым пойдет провожать девушек до общежития, а потом пешедралом и один вернется в свою конуру; и ничего не произойдет, и никому до него нет никакого дела: всем наплевать, что он страдалец, что ждет от людей утешения и милости, что одинок и сходит с ума от одиночества. Девушек было трое (странно, что Новгородцев об этом факте умолчал: ведь чтобы составить три пары, не хватало как раз его, Сухонина); все трое были до того невзрачны, что Сухонин скис на какое-то время, замолк и лишь присматривался, приценивался к ним, как больной шакал – к пиршеству здоровых: не удастся ли и ему стащить кусок падали? Нет, союза и попарного распределения ролей явно не происходило и произойти не могло: две черноволосых горянки из дагестанских аулов веселились, конечно, от души и на мужчин смотрели влюбленными восточными глазами, но эти влюбленность и очарованность были следствием сурового воспитания, при котором женщина обязана мужчину уважать и беспрекословно ему повиноваться. Чувствовалось, что эти двое – славные, нежные, наивные и доверчивые скромницы, которые и шагу самостоятельно не сделают, если на это не последует милостивого разрешения мужчин; их было двое, но вместе, на одно лицо, и которая из них Дамира, а которая Зарема, и вообще – так ли их зовут, не с пушкинскими ли героинями он их спутал, – за это Сухонин не мог бы поручиться. Чистые, восторженные первокурсницы, для которых Москва и все московское еще прельстительны и неизведанны, они жили своей филологией и даже не утратили еще той первобытной свежести и пугливой отзывчивости, которая так свойственна людям из затерянных, обособленных селений; еще вчера они ходили по каменистым тропам, вдыхали щекочущий и прохладительный, как пепси-кола, горный воздух, а сегодня им определено учиться в Москве, и это занятие им радостно и желанно, как младенцу – первые шаги. Их особой благосклонностью пользовался Миша Артюхов; доброжелательный, учтивый и, аналогично с ними, чистый нравственно и плотью (чего нельзя было сказать ни о Новгородцеве, сластолюбце и опытном обольстителе, у которого еще в институте были любовницы и утехи, ни тем более о Сухонине, опутанном душевными аномалиями и одержимом многоразличными похотями и вывихами), так вот: чистый Миша беседовал со свежими дагестанками о поэзии, и это у него так ловко, так непринужденно получалось, что он занимал их обеих. Сухонин молчал и присматривался, Новгородцев курил, стряхивая пепел на стол мимо пепельницы (его развезло, так что он уже с трудом координировал движения), а рядом с ним на диване сидела и тоже курила Марите – латышка или литовка, словом, откуда-то из Прибалтики – бледная, анемичная, с продолговатым варяжским лицом, пепельно-русыми, белесыми волосами, прямо ниспадавшими на плечи, и водянистыми глазами. Строго, почти надменно она слушала, что ей говорит Новгородцев, и время от времени тонкой рукой отводила прядь волос со лба. Она составляла прямой контраст с дагестанками; в ее глазах читалась скука пополам с утомлением; чувствовалось, что она тратит много сил, борясь с опьянением и все больше деревенея от этих усилий, что музыка, свет, дым, соседки и Новгородцев раздражают ее, как усталую мать – слишком непоседливые дети. Сухонину стало не по себе, тревожно и любопытно, когда он наткнулся на ее очень прямой, равнодушный и оценочный взгляд: так, должно быть, служители музея рассматривают в запаснике старую, залежалую картину, достойна она занять место в экспозиции или нет. Марите отвернулась, и Сухонин понял, что его забраковали. Ему стало скучно и захотелось зевнуть, потому что выбора больше не было: ни Новгородцев, знакомый до житейских мелочей, ни добродушный, галантный и в галантности рассеянный Миша Артюхов, ни очарованные им, непосредственные дагестанки, – никто из них в свою очередь не представлял интереса для него. Вечер пропадал даром, угасал. Новгородцев и Марите пошли танцевать, остальные сидели за столом и оживленно беседовали, Сухонин, устроясь в уголке дивана с пепельницей на коленях, беспокойно курил. Следовало хоть потанцевать, что ли, на сон грядущий. И он пригласил Марите.
С вежливой вынужденной улыбкой на бледных губах (дескать, что мне с вами делать, юноша, – у вас одни ребяческие забавы на уме) Марите положила ему тонкие руки на плечи, и Сухонин почувствовал, что именно благодаря умудренной опытом, высшей простоте эта женщина легко присвояется, легко и вся, полностью, без сопротивления и страха; в танце он почувствовал ту ее доверчивость и доверительность, которая не от робости, а от опыта и через него достигается. Ни полслова они не сказали друг другу, но вот Марите подняла на него большие пристальные серьезные н е д о у м е н н ы е глаза, которые уже заволакивались чувственной мутью, как небо слоистыми облаками, прижалась крепче и ближе, и Сухонин ощутил, что сердце бьется в горле, а тело и мозг источают встречный сухой знойный жар. Потом Марите мягко, как кошка, которая прыгает на стул, оттолкнула Сухонина, стремительно прошла в ванную комнату и заперлась.
– Ты понял? Ты в с ё понял?! – с диким видом и круглыми глазами подскочил к нему и зашептал Новгородцев.
Сухонин видел, как Миша Артюхов, обняв обеих дагестанок, прокружился по комнате, точно тройник, подключенный к розетке, или точно атом, захвативший два чужеродных электрона, и так, кружась, втроем они вывалились из квартиры – без видимого насильственного вынуждения, а как бы вытекая из ситуации, отслаиваясь от ее спирального завихрения; видел, как Новгородцев метнулся запереть за ними дверь и погасить свет, едва Марите, нагая и стройная, вошла в комнату; видел еще себя, как бы со стороны и сверху, усердно труждающегося рядом со щуплым Новгородцевым, и это соседство казалось ему странным, неприятным, фантасмагорическим… Не то, чтобы он чувствовал, что раздваивается, – нет: он четко помнил себя, но остраненно, оценочным взглядом сверху сквозь тяжелый угар и опьянение; он опять, уже напрямую, соревновался с Новгородцевым, но с ощущением чуждости всего происходящего…
Опомнившись, протрезвелые, сконфуженные, они сидели на смятом одеяле, как пляжники на теплом песке, и все трое курили. Сухонин не знал, куда девать свои острые локти и колени, неуклюжий, как штангенциркуль, как полевой кузнечик на гладком месте; прикосновения к Марите и особенно к Новгородцеву были ему противны. Казалось, все трое в стыдобе и в замешательстве недоумевали, как это их угораздило, почему это произошло и как все это понимать. Сухонин и Новгородцев стражами-ревнителями сидели бок о бок с Марите, как привязанные, как кукушата в ласточкином гнезде, и тягостно молчали. Марите нарушила молчание первая и поспешно: поперхнувшись дымом, закашлялась и почти одновременно рассмеялась хриплым прокуренным неприятным смехом, точно прокаркала, и Сухонин вместо желаемой теплоты ощутил укол досады: т а к могла смеяться только шлюха (или обычная нормальная женщина, с которой по сверхъестественным причинам произошло нечто из ряда вон выходящее и которая вынуждена, под действием презрения, к ней испытываемого, как-нибудь оправдываться, а оправдаться-то и нечем: такая вышла чушь собачья).
– У меня, наверно, двойня родится… Или тройня, – сказала она, объясняя причину своего странного смеха, показавшегося Сухонину циничным. – Я ведь беременна, и аборт делать поздно. – Марите вдавалась в детали, которые были, по внутреннему мнению Сухонина, и излишними, и грязными. – И уж конечно будет мальчик… Ах, мальчики вы мои! – Она неожиданно по-матерински ласково потрепала Новгородцева и Сухонина, и они действительно на какое-то мгновение почувствовали себя ее детьми. – Тебе надо побриться: всю меня исколол, – обратилась она к Новгородцеву. – Вот культурный человек – бери пример с него.
Сухонину такое противопоставление не было неприятно. Ровным и от того уже более пристойным тоном Марите рассказала, что уже месяца два-три не может ни на что решиться: то ли ей выйти замуж за парня, от которого забеременела, то ли родить и стать матерью-одиночкой, то ли попытаться все же сделать аборт, хотя это страшно, то ли вообще… Тут она многозначительно замолчала. Но Сухонин понял, что и о самоубийстве она действительно думала.
Потом Марите ушла в ванную Робкая привязанность к ней, намеченная ею трепетная надежда на предпочтение перед Новгородцевым рвалась, утрачивалась. Вместо положенной усталости и сонливости нарастало истерическое напряжение – перенапряжение, и он, как малыш за материнским подолом, пошел вслед за Марите…
– Ляжешь на диване, – злобно сказал ему Новгородцев. Сухонин недружелюбно подчинился; его колотила нервная дрожь переутомления, когда он заворачивался в колкую диванную накидку вместо одеяла и укладывал голову на жестком валике вместо подушки. Новгородцев и Марите легли на кровати. Сознание Сухонина мерцало, и тело напрягалось точь-в-точь как тогда, у Фомаиды Феодосьевны Гренадеровой в новогоднюю ночь; впрочем, ни от Новгородцева, ни от Марите не исходила опасность, угроза жизни или что-нибудь в этом роде: он чувствовал, – и это чуть-чуть утешало, – что выиграл состязание у Новгородцева, но то, как властно и непререкаемо тот присвоил Марите на всю остальную ночь, то, как покорна она с этим согласилась, вызывало в его душе кроткую, смиряющуюся ревность и подспудный страх. Его именно отшвырнули, отстранили, прогнали не по-человечески – по-животному, как заведено в животном мире, как более сильный самец прогоняет слабого, трусливого. И всю ночь, дремотно мерцая сознанием, он пребывал в ревнивом и покорном ожидании, что Новгородцев овладеет Марите в одиночку. Но этого не произошло.
Совершенно изнеможенный и натянутый, как тетива, Сухонин, когда убедился, что не заснет, когда за окном пролязгал створками первый предутренний автобус, когда стало ясно, что Новгородцев его, может быть, ненавидит и хочет, чтобы он ушел, заворочался, сделав вид, что крепко спал и просыпается, встал, потихоньку, но не торопясь оделся – и ушел. Хотелось пообстоятельнее проститься с Марите (получить позволение на будущее свидание?). но она лежала у стены, отгороженная бдительным Новгородцевым, и пришлось уйти б е з н а д е ж д ы. с тоской в сердце, одному на пронизывающем ознобном утреннем ветру. Его трясло, зуб не попадал на зуб, и как тогда, в пустом трамвае с Андреем Петровичем, он уносил в душе одиночество без женского соучастия, без отклика – потому что на его пути вновь встал стойкий и сильный мужчина. Это так угнетало, заталкивало в такую безысходную яму, что лучше бы вовсе не родиться на свет!..
Еще неделю он тосковал по Марите, но Новгородцев не знал – или не хотел давать – ни ее телефона, ни адреса; вел он себя при этом двусмысленно, намекая, что Марите провела с ним весь следующий день, но Сухонин спокойным чутьем улавливал, что он врет и что, вероятнее всего, они с Марите вскоре после его ухода разругались и расстались навсегда. Сухонину не было ни больно, ни обидно оттого, что нельзя вновь увидеть Марите, потому что через неделю в этом уже не было необходимости: эта странная встреча позволила ему почувствовать все, что он от нее ждал: Марите была и осталась чужой, случайной, лишь на один вечер состыкованная с ним для обоюдного вчувствования в некие основоположные закономерности жизни; друг другу они были нужны и даже необходимы лишь на краткий миг: пересеклись, н е ч т о важное поняли или почуяли – и разбежались каждый туда, куда увлекала их судьба. Сухонина судьба увлекала в яму, в пропасть, к тяжелейшим душевным испытаниям.
Наступила весна. Благоухая, превозмогая бензиновую вонь, распускались нежно-зеленые клейкие листочки на тополях; все чаще случались ясные голубые дни с веселым солнцем, которое ослепительно блестело в лужах. Играли приветливые ветры с полей.
Сухонин жил теперь в Медведкове, в просторном двенадцатиэтажном доме, развернутом вдоль шоссе, с видом на поле и рощу. Новгородцеву, как уже упоминалось. Надоело его соседство и нахлебничество; Сухонин развесил на столбах и на стенах домов десятка два объявлений и снял эту квартиру. Хозяин, седой, живой, хромой крупный мужчина, лет под шестьдесят, терапевт, работавший в поликлинике на Красной Пресне, уезжал на дачу куда-то под Малоярославец. С ним уезжала его жена, особа вдвое его моложе, с двумя шустрыми мальчиками семи и девяти лет и со своими престарелыми родителями: всем им требовался свежий дачный воздух и свежие впечатления. Вся их трехкомнатная квартира была забита строительными материалами – досками, рейками, паркетом, рубероидом. Сухонин, уже поселившись в отведенной для него голой комнате со старым пружинным диваном и шатким столом, помогал в один из холодных, со снегом, субботних вечеров перетаскивать все это дачное добро в грузовую машину: носил кошелки и корзинки с утварью, мешки с керамической плиткой, свернутые в рулон картины и прочее, и прочее. Машину загрузили сполна, и дачники уехали. Хозяйка потом еще появлялась время от времени, а хозяин не заглядывал. Сошлись на том, что Сухонин будет платить им пятьдесят рублей в месяц.
Александр Антонович Чувакин, шумный, с большими руками и большим животом, на досуге снимал копии с картин. В комнате Сухонина (две другие хозяева заперли) висела большая копия с портрета Пушкина работы Кипренского, картина, изображающая весенний паводок, деревья, торчащие из воды, до основания затопленный дом и низкие торопливые серые облака, бегущие над водным простором; была еще одна картина – мадонна с младенцем на руках и херувимом за спиной. В коридоре на стенах висели еще две большие копии – на одной из них Иван Грозный убивал своего сына, а потом, вытаращив страшные белки, обнимал его, зажимая окровавленной рукой смертельную рану; на другой был изображен какой-то храм, мальчик и девочка в пламени огня и в кольце змей, а кругом – толпа странных людей в дорогих облачениях. Эти две последние картины наводили на мрачные мысли: метафизически думалось о том, что вот-де и в творчестве подтверждаются смутные догадки о темных силах, владеющих людьми. На царя-сыноубийцу он смотреть не мог без мистического ужаса; копия была выполнена аляповато, утрированно, в багряных тонах, и вся картина казалась заляпанной кровью.
С хозяйкой у Сухонина установились церемонные, натянутые отношения. Она навещала его без видимой причины и всегда одна, расхаживала по квартире в толстом сером халате, без позволения постирала его рубашки и одну из них, желтую, заштопала (протерся воротник, и она перешила его с лицевой стороны на изнаночную), – все эти знаки внимания смущали и раздражали. Ему даже хотелось иногда наорать на нее, напомнить ей, что у нее маленькие дети, пожилой супруг и старики родители, которые требуют заботы. С ее мальчиками, Ваней и Васей, он познакомился в первый е день, когда поселился. Вооруженные игрушечными пистолетами, они устроили в его комнате настоящий погром. Ваня был воинственный, жизнерадостный, веселый мальчик (отцовский любимец, который, завидев отца, с радостным кличем бросался ему на шею); он расстреливал из пистолета стрелами-присосками мадонну и Пушкина, беспрестанно озорничал и от избытка энергии буквально лез на стену. Вася, напротив, был тихий бледный ребенок, вкрадчивый маменькин сынок, который, хотя тое пулял из пистолетика, но не стол метко и шумно; он привязался к Сухонину и, соревнуясь с братом в стрельбе и проигрывая, всякий раз вымогал, выклянчивал похвалу. Сухонин поощрял его, но не мог отделаться от неприятного чувства, что робкий Вася – точная копия его самого в детстве. Ему было тягостно с мальчишками, их шумливость его угнетала, по, пока они не уехали, он играл с ними и терпел их назойливые выходки.
Наконец-то он уединился. И что же? Он не создал ни симфонию, ни поэму, ни живописное полотно. Было похоже, что не люди ему, а он сам себе мешал, а от себя убежать было невозможно. В первое время он еще обследовал квартиру и тем отвлекался, но потом стало муторно. Жене он не звонил, и она ему тоже. В яркие пасхальные дни он повадился уходить в березовую рощу – шел через поле по широкой твердой тропе, вступал под ласковый полог рощи, бродил по ее затейливым тропам среди отдыхающих горожан, смотрел, как гугукают младенцы в колясках с открытым верхом, как полураздетые парни и девушки пасуются в мяч, как жгут оранжевые прозрачные костры, но сам во всем этом не участвовал – ходил, наблюдал. Роща в эти солнечные дни была буквально нашпигована людьми – выезжали целыми семьями, пили пиво, играли в бадминтон, кое-где пели. Набродившись до одури, вкусив похмелья в чужом пиру, Сухонин возвращался к себе на одиннадцатый этаж, купив предварительно хлеба и молока: он питался теперь почти всегда всухомятку, за исключением тех рабочих дней, когда столовался в кафе. Чувствовал он себя одиноким. Телефон если и звонил, то спрашивали хозяев. Хозяева были радушны, приглашали на дачу, однако он так и не собрался туда за ленью и недосугом. Его по-прежнему занимали люди и их отношение к нему. С ним что-то творилось. На него находили странные состояния. Если он гулял в роще и один, это было экстатическое состояние всеприятия и всепрощения; он бродил допоздна, не уставая, и особенно полюбил деревеньку за рощей, высокие крашеные заборы, зеленый пруд с затхлой водой, над которым подолгу стоял, любуясь закатным солнцем. Кривые переулки, выходящие в поле. Дворы и поленницы, одиноких беспривязных собак, которые полегоньку трусили вдоль заборов; ему нравились случайные прохожие, особенно девушки, которые с любопытством на него косились, нравились беззаботность и беспечная безответственность этих бесцельных прогулок, нравился чистый воздух и белесый след высокого реактивного самолета в небе. Экстаз сменялся внезапным приступом ипохондрии и глубокой тоски, едва он закрывал дверь и оставался в гулкой тишине своей пустой картинной галереи один. Правда, он познакомился с соседкой Эллой, обаятельной особой лет тридцати восьми, жившей со своим сыном, семнадцатилетним румяным подростком; он даже однажды пил с ней и с ее подружкой терпкое вино, но затем, сколько бы ни уговаривал ее зайти, побеседовать, попить чайку, она только приятно улыбалась, показывая жемчужные ровные зубы, и мягко, но настойчиво отклоняла и приглашения, и ухаживания. Это удручало и угнетало: он думал, что почему-то все его сторонятся. Новгородцев так и не нашел ему новую жену, хотя первоначально горячо взялся за это предприятие; между тем Сухонин чувствовал потребность в женском внимании, в женской ласке. Он дошел до того, что стал знакомиться с девушками на улице и в метро, но ни одна из них ему не позвонила. Время шло, а он ничего не сделал: ни развелся, не разменял квартиру, не полюбил другую женщину, не сотворил произведение, в котором бы вполне выразился он, Виталий Сухонин. Иногда сердобольной удушливой волной наплывала слезливость; становилось до такой степени жаль себя, что он начинал потихоньку скулить и плакать. Но слезы не облегчали душу. Он принимался звонить всем знакомым, но то ли слишком подобострастничал и заискивал, вымаливая внимания и снисхождения, то ли еще что, но только ему казалось, что его никто не слушает, никто ему не сочувствует; он рассыпался в извинениях, торопливо обрывал разговор и вешал трубку. Нет, решительно – во всем городе не было родственной души.
Впрочем, был в его записной книжке один номер телефона, по которому он мог бы позвонить. Ее звали Лариса. Он познакомился с ней в скверике возле метро «Семеновская». Она подсела на скамейку, которую он занимал, статная, в потертых джинсах и в джинсовой же пелеринке, застегнутой на одну пуговицу; у нее были красивые миндалевидные глаза, сочные губы, темные вьющиеся волосы и белые, только что вошедшие в моду клипсы. Юное, стройное создание, она преувеличенно устало опустилась на скамейку, и он понял: можно заговорить. Выяснилось, что она взяла билет в кино; кинотеатр был поблизости, Сухонин купил место рядом, в фойе кинотеатра возле игровых автоматов, где толпились мальчишки, обыграл ее на скачках (она громко и простодушно смеялась, когда ее фигурка спотыкалась на барьерах); потом они уютно сели рядом в самом последнем ряду, он взял ее длинную ладонь в свою, но обнять не пытался – и так они просидели весь фильм – индийский, в двух сериях, про благородного красавца, который ценой беспримерных тягот и приключений нашел свою мать; фильм смахивал на боевик американского образца, в нем было много потешных драки потасовок, Лариса от души смеялась, а он пожимал ее теплую сочувственную ручку. Потом они расстались, и с тех пор, с мая, он не звонил ей ни домой, ни на работу. Сперва – по тому, по чему утаивают лучшее воспоминание, которое моно обновить в черный день, а потом уже стал бояться, что если условится о встрече, то не узнает – память на лица у него была плохая. Так и осталась эта встреча мимолетной, случайной, и Лариса жила в его памяти Прекрасной Незнакомкой.