Полная версия
Пособие для умалишенных. Роман
Работу свою он посещал аккуратно. По его звонкам там уже знали, что он собирается разводиться, и жалели: «Такой скромный человек». В технической редакции работали две бойкие матери-одиночки, Маргарита и Елена («одноночки», съязвила Елена); с ними Сухонин часто ссорился – не было согласия в том, кто должен заправлять в современной семье. Сухонин утверждал, что эмансипация не пошла на пользу женщине, что, работая наравне с мужчинами, женщины лишаются исконных своих качеств. Нормальнее было бы, если бы мужчине больше платили, чтобы он мог содержать семью, а женщина целиком занялась бы бытовыми проблемами и воспитанием детей. «В Австралии замужние женщины не работают, и, однако, ничего – не жалуются, и бракоразводных процессов меньше», – говорил он. У Елены муж был кандидат биологических наук, у Маргариты – пьяница и бездельник; обе была активные задиристые хохотушки, жаловались на безденежье. «Вы же, мужчины, боролись нашу эмансипацию, вы и плоды пожинаете!» – со смехом отвечали они на его филиппики.
По мере того как расцветала весна и припекало солнышко, Сухонин размягчался, хотелось уехать куда-нибудь, отдохнуть, однако отпуск полагался только осенью. А между тем ему изрядно надоело выискивать ошибки в гранках, видеть ежедневно за столом напротив старушку-корректоршу по фамилии Псковская, править этот бездушный наукообразный стиль рефератов по архитектуре и гражданскому строительству, когда дополнение громоздится на дополнение.. Все эти селитебные зоны, квадратные метры, опалубки, ригели, дизайны, Крогиусы и Л. Мисс Ван дер Роэ, районные планировки и инженерные коммуникации, системы воздуховодов, ландшафтная архитектура, структура расселения, облицовки по фасаду, все эти мудреные термины, таблицы, формулы и технико-экономические показатели казались ему темным лесом. Что проку в этих брошюрах, отпечатанных на ротапринте, заглядывает ли в них хоть кто-нибудь, и неужели его назначение в том, чтобы разбирать весь этот вздор. Он нервничал и терял прилежание. Технические редакторы сплетничали о художественных, художественные – о корректорах и технических, и все вместе – о начальстве; весь маленький коллектив был оплетен интригами. А весна распускалась вовсю и манила путешествовать. Сухонин чувствовал себя очень утомленным. Спал он плохо, пробуждался среди ночи с забившимся сердцем и долго потом не мог заснуть – лежал и слушал чуждую тишину.
Духовный вакуум окружал его. Гордость воспрещала ему примириться с Мариной, а никого, кто бы стал ему ближе ее и Инессы, он не нашел. Он много гулял в окрестностях своего района, по берегам неизвестной речки, но городская природа, изрытая котлованами под будущие дома, располосованная шоссейными дорогами, наводненная людьми, не приносила мира и облегчения душе. В нем зрела мысль уехать домой, в деревню к родителям, забыться там, утешиться, а может быть, даже остаться навсегда. В самом деле, какой из него горожанин? Городская жизнь угнетает его; сельское раздолье и вольный ветер – вот по чему он истосковался.
Как-то раз, когда он сидел в ванной и намыливался, зазвонил телефон и звонил так настойчиво, что, наспех сполоснув лицо, он вынужден был выскочить в коридор и снять трубку.
– Дядя Саша, почему ты так долго не отвечал? – капризно и без приветствия спросил молодой женский голос. – Я ведь чувствую, что ты дома.
– Вы куда звоните? – надменно спросил Сухонин, оторванный этим звонком от любимейшего взбадривающего занятия – мыться; ступням было холодно, по коридору от ванной тянулась цепочка мокрых следов.
– Как, разве это не квартира Чувакиных? – изумилась девушка.
– Да, но они на даче.
– А кто это говорит?
– Квартирант.
– Я посылала ему телеграмму. Почему он меня не встретил?
– Никакой телеграммы сюда не приносили. И вообще, что вам нужно – говорите: я оставлю им записку. Они позвонят – я передам.
– Почему вы так грубо со мной разговариваете? – девушка сочла нужным обидеться на неприязненный тон. – Что за наглость! Вы забрались в чужой дом и…
– Нет, это вы грубо со мной разговариваете! Никуда я не забирался – заплатил свои законные деньги и снял законное жилье, – взъерепенился и Сухонин. – А хозяева на даче. Вам все ясно?
– И что – и не заглядывают?
– Редко, – добродушно буркнул Сухонин, уловив легкую растерянность в голосе собеседницы.
– Что же мне делать? Я приехала из Мурома, проездом в Киев, звоню с вокзала… хотела у них переночевать…
– Не знаю. Все комнаты заперты. Кроме одной. Но в ней сплю я.
– А это… потесниться нельзя?.. – с мольбой спросила девушка.
– Слушайте, не мелите вздор! – В душе Сухонина подымалась ярость, темное чувство голого продрогшего человека.
– А что я такого сказала?
– Вы вытащили меня из ванны и целый час вешаете мне лапшу на уши.
– А! Так вы… это самое… голый? – Девушка коротко и счастливо рассмеялась. – Извините, пожалуйста, я не знала. Вы, это, оденьтесь, потому что разговор будет долгий. А я подожду.
Сухонин на какое-то время лишился дара речи.
– Послушайте, – начал он терпеливо, с холодным бешенством, тоном, каким объясняют задачу тупому ребенку. – Разве я не все вам сказал? Я сказал, во-первых, что хозяев нет и не будет до сентября; во-вторых, я здесь один и сейчас лягу спать; в-третьих…
– Ну, не ночевать же мне на улице…
– Ну, хорошо – приезжайте! – неожиданно для себя самого выпалил Сухонин.
– Вас как зовут?
– Виталий.
– А меня Надя… Только вы, это, не уходите никуда, а то у меня чемодан, и вообще…
– Нет, я вас с нетерпением жду, Надя. С нетерпением. Прямо жажду вас увидеть и, это, расцеловать, – саркастически сказал Сухонин.
Надя хихикнула и повесила трубку. Сухонин постоял над телефоном с каким-то смутным чувством, с предвкушением грядущих новых мытарств: он хотел покоя – но его нарушили, хотел твердо противостать женщинам – но его уговорили вступить в новую игру с ними. Он предчувствовал, что эта Надя его нокаутирует, и все е надеялся, у не плывет ли новая жена сама прямо в руки. Впрочем, жениться ему не очень хотелось, а вот утвердить свое мужское достоинство, пожалуй, что да. И было похоже на то, что после «матерей», которых ему подсовывал Андрей Петрович, началась примерка к ровесницам, которых поставлял Новгородцев, и даже к «дочкам». Как слепой котенок, Сухонин тыкался во все тупики лабиринта и час от часу все ниже падал духом.
Без охоты домывшись, он надел заношенную желтую рубашку, закурил и, подойдя вплотную, пытливо уставился в лицо мадонны, словно доискиваясь от нее ответа; младенец на ее руках лежал пухлый и очень самодовольный.
Надя оказалась не столь уж юной, как обманчиво свидетельствовал ее голос, – лет двадцати с лишним. Худенькая, с челочкой и простецким лицом (такое в толпе не бросается в глаза), она страшно смутилась, когда Сухонин открыл дверь и, ни слова не говоря, нагнулся взять чемодан. Но это только поначалу. Едва переступив порог, она устремилась в комнату, села на диван, придвинула чемодан поближе и, казалось, решила сидеть насмерть; это было именно вторжение, оккупация, завоевание территории противника.
Сухонин закурил новую сигарету. Он волновался. Ноги у Нади были красивые, стройные, но, как бы почувствовав, что имеет дело с сексуальным маньяком, она одернула юбку и, сколь смогла, натянула на колени.
– Вы… это… у вас поесть ничего не найдется? – спросила она, вскидывая на него маленькие ясные глазки.
– Для нежданных гостей не держим, – не нелюбезно ответил Сухонин. – Впрочем, есть сухари, панировочные, с маком, моете погрызть.
– Ой, нет, что вы, спасибо. От сухарей зубы крошатся.
Сухонин ощутил разочарование и грусть: провинциальная простушка. То, как быстро она приехала, и то, как навязывалась, объяснялось не желанием познакомиться, полюбить, стать его женой, а чем-то иным – соображениями ночлега, глупой неопытностью дурочки.
– А вы, это, не сходите в магазин – чего-нибудь поесть не купите?
– А вы, это, обратно меня впустите? – передразнил Сухонин. – Молоко и хлеб вас устроит?
– Ага, устроит. Меня все устроит.
Денег Сухонин не спросил, хотя в кошельке было негусто. В нем, пока шел в магазин и возвращался, проклюнулось желание как-нибудь попытаться уломать Надю или хотя бы расшевелить, найти в ней ответный отклик, интерес; именно влечения, интереса к себе других людей ему так остро не хватало все эти годы: его лишь унижали, мордовали, третировали, его, наконец, изгнала, вынудила уйти из дому собственная жена. Одному Господу было известно, как горько, одиноко, тяжело жилось ему все эти годы. Поэтому к Наде с хлебом и молоком он вернулся с упованием утопающего, который хватается за соломинку.
– Держите, – ласково и простецки сказал он, протягивая кружку молока и хлеб и усаживаясь рядом. Надя отодвинулась, а получив молоко, и вовсе пересела на стул.
– Вы что, боитесь меня?
– Вы странный какой-то… Так смотрите на меня…
– Ну как, как я на вас смотрю? – с раздражением произнес Сухонин. – Нормально я на вас смотрю. Чего на вас смотреть-то? Эка невидаль! Я вот думаю, где мне спать сегодня…
– А вы, это… у вас друзья есть? Вы им позвоните…
– Друзья-то есть, но… Долго объяснять, да и не поймете вы ни черта! Но вот что я вам скажу, Надя, – Сухонина обуяла возвышенная и горькая обида. – Не смейте больше так делать! Я не обезьяна в клетке и не шут, не папуас, чтобы приезжать разглядывать меня. Вы врываетесь к холостому мужику, зная, что ему некуда деться, но что он уйдет, лишь бы вам сладко спалось. Учтите: когда-нибудь с вами поступят точно так же, и вы меня поймете. Вам лишь бы позабавиться, вы по голосу почуяли, что я мягонький…
– Что вы такое говорите?
– Что, разве нет? А если не позабавиться, если помочь приехали – так помогайте же! Что, выходит, я прав?! Вот то-то же, Надя из Мурома. Билет на Киев купили? Поездом?
– Да.
– Когда отходит?
– В десять утра.
– Так вот: я приду в восемь. Чтобы в восемь двадцать духу вашего здесь не было! Вам все ясно?
– Да, да, конечно. Извините, что так получилось…
– Всё! Вот ключ. Утром мне откроете. Спокойной ночи.
Однажды Сухонину позвонила некая родственница Чувакиных, назвалась Нелли. Он оставил записку на случай, если хозяйка появится, а сам ходил два дня, повторяя это имя: Нелли, Нелли. И только на третий день понял, кого оно ему напоминает.
Еще когда он учился в институте, однажды на Новый год к нему приехала Марина, румяная, в длинном красном платье, очаровала всех его сокурсников, а потом, когда праздник был в разгаре, в дверях комнаты появилась Нелли Истомина, щуплая, остролицая, влюбленная, неся блюдо, наполненное домашними пирожными. «Как, разве к тебе приехала жена?» – изумилась она. Что Нелли влюблена, Сухонин знал; она простодушно признавалась, что любит высоких мужчин, следовательно, на ее любовь мог рассчитывать каждый высокорослый. Но он, как и все, не воспринимал странную, чудаковатую Нелли всерьез. Она была одновременно жеманница и синий чулок. Закончив институт, осталась в аспирантуре – разрабатывала проблематику чеховских пьес, утверждала, что все пьесы Чехова – уморительные комедии (в этом заключался ее новый подход), только никто, кроме нее, не видит и не понимает этого. Так ее и прозвали – Чеховедка. У нее была особенная черта – попадать впросак. Ей-богу, она могла прийти, в карнавальной новогодней чехарде все было возможно, но ей все же не следовало так горестно и разочарованно изумляться, что к нему приехала жена Пирожные пошли под белое сухое вино. Нелли ходила следом за ним, как на привязи, так что Марина вспылила и, отозвав его в сторону, прошипела: «Это что, твоя любовница? Отвечай!» Ревность жены была неприятна, унижала, но и очернять Нелли не хотелось; и он сказал, как знал: не любовница, но общие интересы есть. «Ну, я тебе устрою!» – пригрозила Марина и остаток карнавала и впрямь обнималась, с кем придется. Нелли, как болтали про нее, была сексуально озабоченная дева, которая липла ко всем мужчинам, да и в науку-то ударилась по этой же причине; так, во всяком случае, про нее говорили злые языки.
И вот сейчас одинокий Сухонин вспомнил о ней и подумал, что это, должно быть, перст судьбы. Он уже отчуждался от своих действий: его собственная записка казалась теперь написанной кем-то другим, кто заинтересован в его спасении от злой супруги. В сущности, они с Нелли два сапога – пара и поймут друг друга. Правда, про Нелли говорили, что после института она чуть ли не обручилась с Сергеем Кучеренко, институтским товарищем Сухонина, совершила с ним вояж в Сальские степи, откуда Кучеренко был родом, но там между ними что-то не заладилось, и она приехала одна…
Сухонин порылся в записной книжке и без труда нашел ее номер телефона. Он руководился скорее инстинктом самосохранения, чем трезвым чувством. Нелли не сразу узнала его, а узнав, очень обрадовалась. Он, как доброму другу, пожаловался ей на свои семейные неурядицы. Договорились встретиться в Сокольническом парке. Нелли по-прежнему училась в аспирантуре и прирабатывала, разнося почту. В жизни Сухонина забрезжила надежда. Не то, чтобы Нелли годилась в качестве новой жены, но она была по крайней мере образованна, могла жить одними с ним интересами. Пока жизнь длится, нужно искать выходы из тупиковых ситуаций. Гренадеров прав: мир многовариантен. Отчего он так слепо привязан к семье, будто у него есть с нею духовное родство, которое ценнее всего на свете. Что он видел в этом супружестве, кроме унизительных сцен оттого, что соседи живут обеспеченнее? Надо действовать. Покой и постоянные размышления разлагают его.
Сухонин не ощущал к Нелли никакой симпатии, даже духовной, но ему хотелось с ее помощью как-нибудь выкарабкаться из той безвыходной ямы, в которой он сидел теперь, – без семьи, без друзей, без сил.
Восьмого мая в парке играла музыка, встречались ветераны войны. Нелли пришла нарядная, в желтом платье цыплячьего цвета – и от того еще более неказистая; гадкий утенок, да и только.
– Прости, что задержалась, – сказала она, подтанцовывая к скамейке, воздушная, востроносая, с мелкими скупыми чертами лица. – Сегодня было много почты. Ты давно ждешь?
– Недавно, – ответил он. – Куда мы пойдем?
– Погуляем. Смотри, сколько людей сегодня.
Нелли нравилось, что она приглашена на свидание, что рядом видный мужчина, и она не скрывала этого, – светилась. Сухонин смотрел на ее ребяческую радость по-отечески и вел себя степенно.
– У меня, с тех пор как я на почте, на ногах крылышки, как у Гермеса, – смеясь, сказала она. – Ты только поспевай.
Они колесили по парковым дорожкам, Нелли говорила, что ведет замкнутую жизнь, ни с кем не встречается, работает над диссертацией по Чехову. Сухонин поддержал разговор о Чехове, но пожалел об этом: Нелли оседлала любимого конька.
– Ты представь себе, никто не верит, что «Три сестры» – комедия, но ведь сам Чехов писал, что комедия, и сердился, когда думали иначе.
Нелли покорно следовала за Сухониным, а он выбирал самые глухие тропки и, искоса поглядывая на нее, худенькую, как заморыш, сомневался, сумеет ли поцеловать: желания не было, а актер он был плохой. Когда он сказал, что жена ревновала его к ней еще с той новогодней вечеринки, Нелли самолюбиво рассмеялась. Смеялась она дробно и тонко, как курица. Наконец Сухонин присел на скамейку под березой, поднял прутик с земли и. когда Нелли села рядом, легко, словно бабочка, он. Превозмогая себя, обнял ее за острые плечи и прижал. Удивляло, как втихомолку и покорно она повиновалась, с какой выжидательной готовностью ждала, что он еще предпримет. Хоть бы какую-нибудь шутку обронила. Ничто не всколыхнулось в душе, когда он скромно поцеловал ее в бледную щеку. Нелли покорно придвинулась, уместившись под мышкой, как ребенок. Не выдержав роли степенного самоуверенного соблазнителя, Сухонин надолго замолчал, а когда в нем проснулось обычное для всех, кто знал Нелли, желание подтрунить над нею, завел разговор о Кучеренко – справлялся, что у нее с ним произошло. Нелли отнекивалась. Ничего не произошло, просто он увез ее в эти проклятые Сальские степи знакомить со своими родителями, а сам по целым дням шатался где-то и на нее ноль внимания. Там, в этих степях, ничего замечательного не было, кроме песку и ветра. Она обиделась таким обхождением и уехала. Вот и всё.
Сухонин подсмеивался: так-таки и всё?
– Всё. – Нелли таращила невинные глаза и старушечьим жестом клялась, что все сказанное – истинная правда. – Я же не виновата, что он так и не сделал меня женщиной.
«Детали можно было бы и не уточнять, – подумал Сухонин. – Уж если он не сделал, я тем более не гожусь для этой роли». Его удивила ее непосредственность, граничащая с цинизмом. В их свидании, похоже, не было ничего любовного – головной расчет с обеих сторон. Ей хочется расстаться с девственностью, но он-то здесь при чем. А как она невзрачна, бог мой!
– Пойдем домой, становится прохладно, – с усталым вздохом предложил он.
А я бы еще погуляла: я так редко выхожу из дому, – беспечно сказала она и потянулась. – С тобой тепло.
– Спасибо, – буркнул он. – Я теплокровный.
Они расстались. На обратном пути он встретил какого-то человека в черной сутане, похожего на монастырского ключника; человек этот опять напомнил ему о Карташове: про Карташова люди, близко знавшие его, говорили, что он прибился к братии одного монастыря и к мирской жизни не вернулся. На Карташова, исповедовавшего мистические идеи отцов православной церкви начала века и корпевшего в институтской библиотеке над сочинениями Соловьева, Бердяева, Булгакова и Флоренского, это было похоже. Встреча дала повод Сухонину лишний раз подумать о тщете жизни и о своем собственном назначении. С любовного свидания он шел, думая, а не податься ли и ему в монастырь. Карташов как-то раз возил его в Троице-Сергиевскую лавру, и Сухонину там не понравилось. Он видел, как Карташов чинно здоровается со священниками и служками, а те ему чинно отвечают. Сухонин купил три рублевых свечи и поставил их перед Троицей, когда служба уже заканчивалась, – перед миропомазанием. Он поставил свечи перед Троицей потому, что уже в то время много размышлял о себе, о жене и ребенке, хотя их семейство представляло отнюдь не евангелическую Троицу. Из трех свечей две сразу же покривились, и сгорбленная старуха в глухом черном платке бесцеремонно вынула и задула их, оставив гореть только одну; тогда эта бесцеремонность взбесила его, стало жаль трешника и разрушенного молитвенного настроения, но потом он подумал, что в этом есть своя символическая правда: искривившиеся свечи – это он и Марина, грешники, а прямая свеча – их невинное дитя. Тем не менее, как ни уговаривал его впоследствии Карташов, в церковь он больше не ходил – чувствовал себя лишним там, среди сверкающего золота и ладанного дыма, среди торжественных песнопений и коленопреклоненных старух. У него не поднималась рука креститься, и он вышел из церкви грустный, нераскаявшийся и с непокрытой головой. Вокруг лавры бродили зеваки экскурсанты, ели мороженое и тыкали пальцами в позлащенные купола, судачили о средневековой архитектуре Руси – с ними Сухонину стало легче. Он уехал один, оставив Карташова на молебствии.
Нет, последовать примеру Карташова он не мог – не имел права, нужно было решать свои неотложные дела, налаживать жизнь по-новому. Карташов мог бы стать хорошим филологом, если бы захотел, но он избрал другой путь; что ж, очевидно, он не мог иначе. Это ничего, что Сухонин ни в чем не проявил себя до тридцати лет и работает простым корректором. Жизнь идет, и в ней еще есть простор для свободного выбора. Его жизнь будет отмечена высоким служением людям. Он вдруг вспомнил одну католическую песенку, в которой были такие слова: «Путь наш лежит мимо дальних миров: там, впереди, наш Христос!» – и рассмеялся, а потом задумался: да действительно ли Он в дальних мирах, а не в нашем? Похоже, что Он всегда впереди – впереди любой человеческой жизни. Ведь написалось же у поэта: «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос». Песню пел детский хор, ангельские голоса детей звучали сладко и чисто.
За этим свиданием с Нелли последовали и другие, но Сухонин был бесчувствен, как чурбан; ему даже не казались сколько-нибудь занимательными эти встречи, исключая разве только те незначительные факты и наблюдения, которые он мог перевести в психоаналитический план. Его болезнь развивалась так, что он с каждым днем все чаще обобщал приметы и устрашающие его знамения и соотносил со своей личностью. Однажды он был свидетелем дорожной аварии – разбился мотоциклист; мотоциклист лежал в крови на асфальте и пробовал подняться. Подъехала автомашина ГАИ и скорая помощь, собрались зеваки. Сухонин заметил стаю сизых и белых голубей, описывавших широкие круги как раз над местом происшествия. Из этого случайного совпадения он вывел, что отлетела душа несчастного мотоциклиста, и была она наполовину белой, наполовину черной. Наблюдать, что произошло дальше на шоссе, не стал, направился домой – вид смерти был ему отвратителен. Он теперь часто думал о смерти и готовился к ней, хотя ему едва исполнилось тридцать, и с организмом все было в порядке; он, однако, вопреки телесному здравию верил, что скоро умрет. Не разрешив, не распутав и не разрубив гордиев узел своих противоречий, он теперь просто дал, когда же наступит смерть, к которой его подталкивают здоровые самоуверенные люди, ближние и дальние. В последнем письме к матери он в сердцах написал: «Раз ты хочешь моей смерти, зачем ты меня родила, – уж лучше бы задушила во чреве». Вряд ли он понимал, что такое заявление насмерть перепугает мать, вряд ли сознавал, что она, как и любая мать, желала ему только счастья и здоровья. Мать поплакала и решила, что с ее Виталенькой творится что-то неладное, а именно: «что-то с головой». Она написала Марине, требуя объяснений, клялась, что ни в чем не виновата (не она их сватала, сами сошлись), что ей самой приходилось одной воспитывать обоих детей, «а отцу – что, ему лишь бы напиться». Марина на письмо не ответила – сердилась. Сухонин оборонялся от навязчивых состояний, обвиняя в своих неудачах, прежде всего, близких. Матери – и в этом содержалась доля истины, – он написал, что он неврастеник и неудачник потому, что с детства нагляделся на ее с отцом ежедневные ссоры, а случалось, и драки. «Ты никогда не была женщиной, – писал он. – Вы всю жизнь дрались за первенство в семье, а я не слыхал от вас ни единого ласкового слова. Не мудрено ли, что теперь вы делите одну курицу на двоих, потому что из-за вашей вражды пострадали не только мы с сестрой, но даже хозяйство. Подумай, не вы ли с отцом виноваты в том, что сестра развелась уже с третьим мужем, а я бегаю от жены и скитаюсь? С кого мне было брать пример?»
Такой вот жестокий вопрос.
В запальчивости и ожесточении он воспринимал теперь многое. Даже при обычном объявлении в метро: «Уважаемые товарищи, у нас принято уступать места женщинам и людям старшего возраста», он приходил в ярость; ему казалось, что это напоминание касается лично его, который непочтителен к родителям и груб с женой, казалось, что машинисту, который ведет поезд, известна вся его подноготная. «Но я им все равно не уступлю, – думал он в бешенстве, когда в глаза лезла повсеместно развешенная киноафиша „Укрощение строптивого“. – Врете, меня не так-то просто погубить».
Однажды при переходе улицы на красный свет его задержал милиционер. Платить штраф было нечем, и он, ерничая, чтобы скрыть панический страх, согласился пройти в отделение. Там его тотчас отпустили, записав рабочий адрес, но, тем не менее, он, сообразуясь с новой мистической логикой, решил, что за ним охотятся, его травят. Подобное наблюдалось время от времени и у Веры Ивановны: в деревне, собирая ягоды в палисаде, она кричала, что к ней повадились воры, что они вытоптали всю клубнику, но что она знает их, этих воров и бандитов: они специально приезжают из Логатова разбойничать, они неуловимы и даже логатовская милиция их побаивается; они ходят в наушниках и с магнитофонами, поют срамные песни и мешают спать. Если бы он сопоставил свое поведение и Веры Ивановны, он, пожалуй, отправился бы по доброй воле к психиатру; но к разумным умозаключениям он был уже почти не способен.
Однако на других производил впечатление здравомыслящего человека – вероятно, потому, что помалкивал о своих наблюдениях, о своем новом опыте.
Если беспокойство и тоска не особенно донимали, он читал – и читал, как на беду, Достоевского. Истерические вероисповедания его героев воспринимал чрезвычайно ярко, как свои собственные; он даже конспектировал отдельные сцены, тщательно изучал комментаторские сноски, набрасывал собственные заметки о прочитанном. Но усидчивости и прилежания поубавилось – опять подкатывала тоска, растерянность, внутренняя смута, и он уходил бродить. Он шел, не разбирая дороги, мимо снующих горожан, мимо магазинов и ателье, ориентируясь на смутный силуэт Останкинской башни, неподалеку от которой жил Новгородцев; впрочем, к нему он теперь почти не заходил и не звонил. Город был хорошо, и людей на улицах было много. Странно, что, сколько бы ни бродил, он не уставал физически, не терял мыслительной способности. Думал же и мечтал он исключительно о себе. По крупицам собирал он новый опыт, не замечая, что скатывается к тому формальному мышлению, которое свойственно сумасшедшим и которое всему случайному придает значение особого, свыше данного, потому что сумасшедший все внешние явления соотносит с собой и не способен истолковать их как объективные, от него не зависящие. Белая болонка с красным бантом на шее означала жертвенную собачку и была послана, чтобы напомнить ему о его собственной участи закланного агнца. Красное символизировала опасность, белое – чистоту и спасение, зеленое – надежду, желтое – предательство. Хромцы воплощали черта; Сухонин не шутя высматривал, не торчит ли у них из-под фалд жесткий хвостик. Кто он сам, грешник или святой, он так и не определил: было много доводов и за, и против… На той стороне вечерней улицы, по которой он шел, внезапно гасли фонари – он воспринимал это как зловещее знамение. Воробьев он воспринимал как малых сих, а на ворон смотрел весьма неодобрительно. Если чудесным образом, едва он вступал в фойе, подъезжал и услужливо распахивал свои двери лифт, он трактовал это как следствие невидимой эманации, флюидной энергии, исходящей от него; да, это так: ему повинуются даже неодушевленные предметы. Однажды, выйдя на площадку покурить, он увидел в окне два солнца и заключил, что это особенное, ему одному явленное видение; позднее. Правда, обнаружился оптический обман: одна оконная створка была приоткрыта, и солнечный диск дважды преломлялся сквозь стекла, вот и все. Но это тривиальное объяснение его не устраивало. Он неутомимо искал и находил приметы, свидетельствовавшие либо о его избранности, либо о его греховности, – середины не было.