bannerbanner
Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести
Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести

Полная версия

Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

– Ты сейчас раздражен, Трофим…


– Это и козе понятно!


– Раздражен и поэтому не воспримешь моих слов.


– Ну, дальше!


– Это во-первых. А во-вторых, ведь мои слова субъективны; насколько они справедливы, решать тебе, внутренне. Не обладая объективной истиной, я не могу учить, – могу только высказаться.


– Ну-ну! Кончай предисловие: обезопасился.


– Конечно, унизительно – прослыть посмешищем…


– Открыл Америку!


– Предвидя унижение, трудно на него согласиться добровольно. Я мало посвящен в ваши отношения, но, кажется, ты подозреваешь Милену? Но ведь она, если только она тебя разыграла, стремится и, когда ты приедешь, получит удовольствие – пусть жестокое, пусть за твой счет. Очевидно, надо ей это позволить, потому что это из любви к тебе. По ее мнению, ничего криминального, простая шутка. Высмеянного, она полюбит тебя еще больше; и уж, безусловно, гораздо больше, чем если бы ты, раскусив ее замыслы, разочаровал ее. Это во всяких отношениях так, от межличностных до межгосударственных: надо подыграть ей. А достоинство свое убережешь, если оценишь ее шутку: ведь на это она и рассчитывает.


– Хорош совет: притворись счастливым, хотя внутри кошки скребут! Выходит, сын попа, ты учишь лицемерить. Недаром ты все читаешь отцовский требник: ударят по щеке, подставь другую, и тому подобная чепуха.


– Напрасно ты так о занятиях отца, Трофим. Я ведь оговаривался, что это очень трудно. Но если ты действительно любишь е е, а не себя, у тебя это получится.


– Значит, если я останусь, я поступлю скверно? А если поеду и унижусь – то благородно?


– Да.


– Ну хорошо. Допустим, что все это так. А вдруг она и в самом деле умерла?


– А ты не бойся. Ты не примеряйся к этому. Ты не думай, что ты смертен.


– А я что, бессмертен, что ли? – Баюнов провоцирующе ухмыльнулся.


– Когда оплакивают покойника, это слезы не о нем, но за его счет, – продолжал Нефедов. – Эти слезы о себе. Ведь приезжающий на похороны живет, движется, его пугает неподвижность тела. Он не примирился с миром, не очистился, не согласился качествовать по-иному, но, несмотря на это, пытается отождествиться с покойником. И не может. Не может отождествиться так, чтобы не горевать обо всем, что растет, щебечет, дышит. Ему кажется, что это очень страшно – умирать. Но это не страшно, это легко, это только пресуществление. Тело физиологически разлагается, ибо его покинула душа, которая слагала его. Тот же, кто видит бездушное тело, думает, что в нем-то вся и суть. И он страшится своей незащищенности. И напрасно, ибо нет смерти как небытия. Легко ли тебе убеждаться в этом, тебе, который не признает никакого самосознания, кроме человеческого? Поезжай, ты обновишься.


– Пустопорожняя болтовня! Ты дурак, Нефедов. Счастье в том, чтобы побеждать, а не в том, чтобы подставляться под удар.


– Я знаю только, что ничто не исчезает. Если зерно, падши в землю, умрет, то принесет много плода…


– Насчет плода-то – вранье. Наделай детей, если ты не импотент, вот и все, вот и плоды. Тут и души никакой не требуется. Думай, филозоф. Слабоват объяснять некоторые вещи. Теория, мой друг, и так далее… Я недавно одну женщину встретил, спрашивала о тебе; такой, говорит, славный парень, непьющий, благообразный. Ты, говорит, сведи нас. Вот тебе и возможность наделать плодов, пока ты не умер, окончательно, бесповоротно и смертно. Хочешь познакомиться с ней? Хорошая баба! Хвилософ!


Баюнов насмехался самодовольно, как атеист, который знает, что все иконы плачут постным маслом. Нефедов смотрел на него терпеливо и ласково, без осуждения. Выпили кофе. И Баюнов простился, примиренный с необходимостью ехать. На обратном пути, переживая свое поведение, он вдруг обиделся чрезмерной покладистостью Нефедова, вспомнил, как тот перед уходом по-отечески похлопал его по плечу. «Сыграл в поддавки, стервец. А я-то обрадовался сдуру! Значит, и тут он сфальшивил. Кругом фальшь. Кругом головной расчет. Лучше бы поссорились».


Он думал мучительно, но мыслями вылетал в космос: раз ничего нельзя понять в силу множественности истин, или наоборот: по тому же самому все можно понять, то нельзя и никого осуждать, а можно только объяснить, почему так, а не иначе. И дальше: раз все можно понять и объяснить, то почему бы не положиться на самосознание каждым человеком дурного и хорошего, на то, что внутри у каждого уже есть закон, который предохраняет от зла? Тут Баюнов вспомнил часовщика, и ему захотелось выпить с ним мировую. Опустясь от общих, изматывающих душу мыслей-перевертышей к обыденности, он опять вспомнил о телеграмме. Следовало поторопиться: до отхода поезда оставалось полчаса, а у него еще не было билета. Им овладело нервное беспокойство. Он поминутно пришпоривал себя, озирался, нет ли поблизости такси, смотрел на часы, наддавал трусцой. Время от времени насмешливо осаживал себя: «Нервы-то, вишь, худые: если бы сейчас кто-нибудь стал меня удерживать, я бы ему морду раскровянил. Вот для таких-то психов и нужны законы».


Показался вокзал. Баюнов перевел дух.


У билетной кассы понуро стояли трое. Баюнов нетерпеливо пристроился сзади. «Не мычит, не телится!» – осудил он кассиршу, которая не спеша выстригала, компостировала и подписывала билет для старухи с вещевым мешком на худенькой спине.


– В Логатов один билет, – сказал он.


– Все проданы, – безучастно ответила кассирша.


– Да вы что! Я недавно звонил, были.


– Были, а теперь проданы.


– Найдите хоть один. Я по телеграмме. Сестра умерла…


– Что же вы не сказали об этом, когда звонили? Я оставила бы. А теперь ничем не могу помочь…


Кассирша бесстрастно отвернулась. Баюнов почувствовал бессильную скандалезную злобу:


– Вечный запор в этой стране дураков. Чертовы железнодорожники! Напихают людей, как селедок в бочку.


Его неожиданно поддержал плешивый старик с нашивками за ранение на обтрепанном кителе.


– Верно, парень, – сказал он. – Я тут загораю вторые сутки. И не только я. И это в апреле-то месяце! Что же будет летом? Столпотворение!


В разговор ввязались еще двое. Баюнов отошел.


Вскоре, неотвратимо посвистывая, подошел поезд. Махая телеграммой и пятирублевой кредиткой перед носом толстой сановной проводницы, Баюнов сгоряча думал, как это нелепо, вся эта борьба за существование на каждом шагу. Чего уж проще – сел да поехал, и то приходится воевать! Бурная жестикуляция и отчаянные гримасы тронули проводницу, и она впустила его. В вагоне воняло портянками. Все места были заняты. Баюнов, умягченный, впервые после стольких тревог расслабленный, прикорнул к окну в тамбуре, но вскоре продрог и вернулся в сонную духоту вагона. Удалось присоседиться к молоденькому лейтенанту. В купе, кроме них, сидели старуха с чемоданом, перевязанным ремнями, презентабельный командированный мужик и молодожены, которые вполголоса рассказывали друг другу таинственные истории. Он сперва прислушивался, а потом, сморенный духотой, незаметно задремал под стук колес.


И снится ему полдневный жар, пустыня. Хочется пить. Он идет, волоча ноги, вязнущие в песке, а впереди назойливо, маняще блестит на солнце озерцо, маленькое, с ладонь; и тянет оттуда ласковой влажностью. Он думает: сон это или явь? И подходит ближе. И вот когда, чтобы напиться, ему нужно только шаг ступить, вырастают на пути, словно из земли, какие-то люди. Вглядывается он и узнает среди них и Нефедова, и Напойкина, и Анфису, и Нину Васильевну, и Колю; перегородили дорогу, толпятся враждебно. Тоска сдавливает горло. Все кричат, все чего-то требуют от него. Одна только Милена молчит, но и она среди них. «Чего вам надо?» – спрашивает он с содроганием. «Мы хотим пить, нас мучает жажда!» – кричат они. И думает он: они слепые; если я укажу им озеро, они вычерпают его и мне не оставят. И он хочет обойти их, но они его не пускают. «Разве я мешаю вам?» – спрашивает он. «Где-то здесь вода! – вопят они. – Оглянись, нет ли ее там, откуда ты пришел!» Он смотрит назад, но ничего не видит, кроме песков, уводящих в горизонту. «Сзади пустыня, – отвечает он в нетерпении. – Идите туда и не мешайте мне.» – «Мы выпьем твоей крови. А иначе умрем от жажды», – отвечают они. «А разве я пил вашу кровь?» – спрашивает он и озирается. И видит рассеянные на песке черные трупы; черные трупы на желтом песке. И понимает, что это он их умертвил. И страшно ему их возмездия. И он думает: дам им немного крови, они уйдут в пустыню и там умрут, а я напьюсь и силы ко мне возвратятся. Они приближаются и пьют по очереди его кровь из левого сосца, как млеко. И уходят по одиночке. Он чувствует, как кружится голова и слабеет тело, и падает на колени. Последней подходит Милена и улыбается загадочно. И он думает: если и она выпьет моей крови, я умру; а она меня любит; попрошу ее, чтобы ушла и пощадила меня. И вот он говорит, страдая от слабости и уверенный, что ему не откажут: «Я ослабел телом и не могу напоить тебя». Но Милена молча наклоняется и пьет из сосца и уходит, загадочно улыбаясь. А он думает: и все-таки я их обманул, ибо вода – вот она! Но, подняв мутнеющие глаза, он видит, что озеро исчезло и нет ничего, кроме желтых барханов, до самого горизонта. И отчаяние его так велико, а смерть так близка, что он испускает крик…


И просыпается.


– Ну, а дальше? – дремотно спросила невеста. Вагон посапывал и скрипел.


– А дальше очень просто, – глухо ответил жених. – Он вычерпал это озерцо, поймал пескаря, съел его живьем и пополз дальше. А когда дополз до берега, его подобрали моряки: как раз в это время какое-то судно отшвартовывалось. Накормили, напоили, вылечили.


– Я тоже читала про одного. Его за борт смыло, на плоту спасался. Ему потом стало мерещиться, что он не один, а с товарищем.


Молодожены замолчали. За окнами замелькали пристанционные огни, потянулись постройки.


– Логатов. Стоянка пять минут, – громко объявила проводница, проходя по вагону.


«Уж не болен ли я? – подумал Баюнов, сойдя на перрон. – Кровожадные сны, усталость… Господи, как хочется от всего сразу избавиться, взлететь, воспарить! Горемычная пташка в клетке, канареечка желтобрюхая. Куда ни вспорхнет, всюду прутья железные. Кормят до отвала и заставляют петь. Неужели нельзя разом ото всего освободиться и, счастливому, пойти по земле? Ведь до чего же надо потускнеть, как извратиться, чтобы думать, что возня с негативами – жизненное предначертание! Как бы ни были прекрасны мучные узоры на мельничных стенах, не осточертеет ли лошади вертеть жернов? Сколько изысканных сравнений, а все равно будешь вертеть жернов. На роду написано. А разве не в моих руках – написать все на своем роду? Но можно ли возвыситься, не унижая других? В том-то и дело, что ты бесхарактерный, мягонький, как воробушек. Податливенький. Что, скажешь – неправда? Ведь приехал же, чтобы распотешить их. А они меня за это возлюбят, как самих себя. Как бы не так. Любят тех, перед кем преклоняются, кому завидуют, кого идеализируют, а на таких, как я, безропотных осликах возмещают убыток, перед такими превосходственно кривляются. Знаю я этих проповедников! Проповедовал один: у него героиня нищего в язвах и в рубище на паперти целует, христосуется с ним да спрашивает, так ли, мол, я делаю. Так, милая, так! Весело тебе, молодой да здоровой, кобениться перед калекой, а ведь стремишься-то ты не нищенкой стать, а императрицей или хоть добропорядочной женой. Каково нищему понимать это? Да я бы на его месте плюнул в твою смазливую рожицу. Хорошенькая проповедь! Если этой проповеди последовать, начнем вымирать пачками и россыпью. Учась на философском факультете и готовясь в аспирантуру, проще пареной репы проповедовать такое. Действие! Столкновение! И никогда не уступай, если хочешь крылышки-то свои канареечные расправить. А нравственные нормы? Попробуй не согреши, если жить хочется. Чтобы нива-то жизни не заглохла, надо ведь возделывать ее собственным трудом и унавоживать собственным телом. Любопытно, как я себя поведу, если она умерла? А вот и посмотрим, прав ли этот всезнайка. Небось он, отче святый, почивает теперь, а я, может, ко гробу приближаюсь. Сразу уж и гроб вообразил, шустрый какой. Ни разу не был на похоронах. Если она не умерла, ты, пожалуй, еще и разочаруешься. Монстр. Да и мысли-то уродливые: сказать благонравному человеку – не поверит. Развелось стыдливых святош – вопиют: полюбите нас беленькими! Кажется, надо будет поцеловать ее в лоб, я ей все-таки не чужой…»


Баюнов безотчетно вошел в телефонную будку, чтобы только затвориться от изнурительных мыслей, подгоняющих шаг. Снять трубку долго не решался. Длинные чуждые гудки привели его в замешательство: они, как будильник спросонья, безучастно требовали остановить их. А что, если она умерла? Ну, умерла так умерла! Обманула так обманула!


Ответила Антонина, жена Напойкина.


– Ой! – смешалась она, когда он назвался. – Ты уже приехал? – Голос ее странно дрогнул. – А тебя ждали только завтра. Бори дома нет: он… т а м… Кто бы мог подумать. Трофим, что такое случится. Да, горе-то какое… – Она всхлипнула, как хохотнула. – Ты откуда звонишь-то? С вокзала? Ну, приезжай скорей…


На языке Баюнова уже вертелся кощунственный вопрос, не разыгрывают ли они его, но Антонина неожиданно повесила трубку. Некоторое время он озадаченно топтался в телефонной будке. Уйти, уехать, переменить местожительство. Зря он позвонил: теперь волей-неволей придется встречаться. А не вернуться ли? Похоронят и без него. Такие вот дела. И все-таки лучше перестраховаться.


Он порылся в кошельке, нащупал двухкопеечную монету. На том конце провода долго, мучительно долго не отвечали, наконец, сняли трубку.


– Не могу я, Боря! Некогда мне сейчас! Что ты, в самом деле, пристал со своими дурацкими предложениями! – Милена уже подносила трубку, но еще не настроилась слушать. Баюнов живо представил столь знакомую, обычную перебранку Напойкина с Миленой: они вечно пикировались. Ему стало нехорошо. Обманули дурака на четыре кулака. Детская считалка. Это было все же столь неожиданно, что он забыл коронную оглушительную фразу (свой желчный контрудар), заготовленную на случай, если его обманули, совершенно забыл. А ведь сейчас его спросят, кто звонит. И пока лихорадочно пустовал без этой фразы, Милена действительно спросила:


– Алло! Кто говорит?


Дежурные слова, требующие немедленного отзыва. Повесить трубку? Изменить голос?


– Это я.


– А, это ты, коротыш! Привет! Что это ты хрипишь? Пьян, что ли?


– Нет.


– Сомневаюсь. Ну вот что: завтра я не приду. А может, и вообще не приду. Если обиделся, поди добавь в ресторане. Ну, что молчишь?


– Почему?


– Скажу, так ведь обидишься. Хороший ты парень, да тупой, как чурбан. Ведешь себя непотребно, напиваешься в обществе дамы… Боря, открой: кто-то звонит… Алло! Коротышка! Слушай, что я тебе скажу. Чересчур много в тебе фанаберии. Одно из двух: или ты уважаешь меня и обходишься со мной по-людски, или пошел к черту. Уж не думаешь ли ты, что ты у меня единственный? У меня их, этих хахалей, десять штук, десятеро, понял? Ты самый маленький. Ешь витамины. И не вздумай приходить завтра, слышишь?.. Привет, Тоня. Да ты что?! Серьезно? Уже приехал? А ты что? Так и сказала? Господи, а у нас еще ничего не готово… Ох, постой, сейчас я… Алло! Ты еще здесь, коротыш? Слушай, давай договорим в другой раз, а? Мне сейчас некогда. Позвони завтра вечером. Лады? Ну, будь.


Баюнов, ошеломленный, растерянный, ловил короткие гудки. Дело принимало оборот, которого он не предвидел.


«Что скажешь? – обратился он к себе. – Жива! Даже чересчур жива. Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам. Какова стервочка, а? Грипп под названием „коротыш“. Напойкин в роли осведомителя. А ты, разумеется, забыл, что у самого рыльце в пушку, и обиделся. Она только того и ждет: раз обиделся, возревновал, значит, сам влюблен по уши. А что, если… Мысль-то какая! Обрадовался, идиот, а мысль-то старая; о том же и Нефедов толковал: поступать не так, как ждут. А наоборот. Ведь этак можно любого сбить с панталыку. Ведь вот по обыкновенной-то, по простейшей логике ты должен обидеться (и обиделся уже – нутро-то скребет!); должен попрекать ее, выведать, что это за тип, сцену закатить из ревности. А дальше что? Драться с ним? Да это простая сучья свадьба: сцепились кобеля, шерсть дыбом. Надо быть совсем тупицей, чтобы думать, что если я его отделаю, я ее отвоюю; это значит и ее принимать за красотку из боевика, в котором герой всех врагов убивает и женится: хеппи-энд, публика аплодирует и, осчастливленная, покидает зал. А может, ты трусишь, лазейку ищешь, чтобы оправдаться? Возможно, и так. Да так оно и есть. Ну и что же, сразу и бороться со своим недостатком? Что в тебе есть, то есть, а чего нет, того нет. Труслив, зато неглуп. А впрочем, даже и не труслив, даже не того боишься, что он тебя ножиком пырнет. А просто их связь твоей гордости не задевает. Значит, и не любишь ее. Ну, так уж сразу и значит. Ничего не значит. Идешь не потому, что любишь или не любишь, а любопытно, к а к они станут меня разыгрывать, как я их срежу и как Милена заюлит, когда я ее уличу, что она изменяла мне (или хотела изменить, что одно и то же); вот что тебя влечет. Зуд, зуд. Твоя жизнь была бы скучна, если бы не была театрализована, все равно – внешне или внутренне. Вот чертова привычка – не додумывать: ведь упустил же мысль, что должен поступать шиворот-навыворот, не поразмыслил обстоятельнее, не прикинул вариантов. Как думаешь – отрывисто, так и делаешь – спустя рукава, наспех, в десяти местах, нигде не доделывая; это тоже порок… Ну вот, опять, опять повело… Да остановись ты на этой мысли, обмозгуй ее хорошенько. Допустим, ты входишь – она и Напойкин сидят. Что сделаешь? Скажешь: „Я преклоняюсь перед вашей изобретательностью“? Все испортишь, все „удовольствие“. Ах, да что тут думать, обстоятельства подскажут! Конечно, твое быстроногое воображение все разрисует, но все исказит. Уже сколько раз обманывался. По лотерейному билеты выиграл один рубль, а пока шел до кассы, вообразил, что „жигули“; каково потом возвращаться? Так что лучше не забегать вперед. Так-то оно так, а ведь расстервенюсь, если начнут потешаться. Дурак этот Нефедов: да они удивятся, и только, если я стану им подхихикивать. Им нужно, чтобы у меня челюсть отвалилась от изумления. Надо попрактиковать отвалившуюся-то челюсть: зеркальце, кажется, в кармане…»


Баюнов вынул зеркальце; он забыл, что нападал на услужливое воображение, он уже разыгрывал будущую сцену в лицах. Под фонарем он остановился и, таращась в зеркальце, отвалил челюсть. Лицо было глупое, но не смешное.


Площадь перед домом, где жили Милена и Напойкин, залитая призрачным, вперемешку лунным и электрическим светом, была в этот поздний час пустынна; только по окаймлявшим ее бульварам еще торопились бесприютные прохожие. Баюнов заметил в окне, на шестом этаже, в третьем справа, чью-то фигуру. «Напойкин, – подумал он. – Высмотрел! Эх, не догадался обойти с фланга!» Фигура в окне отшатнулась и скрылась. Заманивают, как глупую утку. До чего же нелепа вся эта инсценировка, а нелепее всего, что я-то в ней играю роль шута. Поверил этому чокнутому: жену отдай дяде, а сам поди к бляди. Баюнов остановился в подъезде, чтобы основательно подумать, что ему делать. Все в нем восставало против предстоящего увеселения за его счет. «Чего ради? Я проявил не меньше, чем они, ума и изобретательности, чтобы не попасться в ловушку. Зачем же мне притворяться простачком? Зачем он им нужен, весь этот балаган? От скуки, от неуважения ко мне? Настырная она, вот что, самолюбивая, как кошка, а у меня не хватает характера противостоять ее настырности. Кто кого переиграет, кто кого сильнее унизит – вот и вся суть нашей так называемой любви. При ее-то своенравии она, пожалуй, еще накостыляет и выгонит меня: „Эгоист! – скажет. – Чванливый гусь!“ Не хочу быть гусем. Как бы так сделать, чтобы и волки сыты, и овцы целы? Ну, допустим, понимаю я ее. Понимаю! Ей с ее-то темпераментом и дня не прожить, чтобы не напроказничать. А старух-то как она эпатирует! Это ведь все от беспокойства ума, от того, что хомута боится; подавай чистое поле… Ну вот, опять растекся мыслию… Идти надо, делать нечего. Пусть смеются, черт с ними, пусть смеются! А не отвесить ли ей хорошую оплеуху?»


На лестничной площадке он остановился. За дверью было очень тихо. Не спят ли? Может быть, он посмотрел не в то окно? Что-то уж слишком тихо…


Он позвонил; его мысли вдруг улетучились; он теперь совсем не знал, как поведет себя.


Дверь открыл Напойкин.


– Наконец-то! – Он серьезно и испытующе поглядел в глаза Баюнову и твердо, призывая мужаться, пожал ему руку.


«Комедь ломает! – вдруг разозлился Баюнов. – Что еще задумал? Ищет человека глупее себя. Актеришка! Все знаю!»


– Перестань ломаться! – сказал Баюнов нарочито громко, бесцеремонно, чтобы его услышали и в квартире. – Я все знаю. Первое апреля…


Напойкин удивленно, осуждающе посмотрел на него, как здоровый на непристойную выходку сумасшедшего.


Опережая сострадательный шаг Напойкина, он прошел в комнату – и остановился, пораженный. Первое, что ему бросилось в глаза, была Антонина; она лежала поперек дивана, уткнувшись лицом, с черной креповой повязкой на голове, в надломленной позе. Неистово раскаиваясь: «Что я такое кричал-то? Боже мой!» – он увидел на кровати белый длинный сверток – Милену. Ее тело было завернуто в свежую простыню, словно упаковано в нее, ровно и бережно; голова ее лежала на подушке; руки были скрещены на животе, а на груди, на блюдце, горела свеча. «Свеча-то зачем? Не может быть! По телефону разговаривала… Не галлюцинации же у меня в самом деле». Баюнов беспомощно обернулся к Напойкину за ответом. Лицо Напойкина как будто дрогнуло, как будто губы хотели расползаться в улыбке, но потом уныло и кротко отвердели. Баюнов мельком, боязливо оглянулся на Антонину, когда оттуда донеслось какое-то приглушенное клохтанье; все тело ее сотрясалось в странном, беззвучном плаче… Он поймал себя на том, что боится взглянуть на Милену. Ее лицо было неестественно напряжено, живое, ресницы дрожали. Едва он подумал про ресницы, едва начал увязывать в свою догадку эти ресницы, улыбку Напойкина и клохтание Антонины, едва он открыл рот, чтобы заявить, что это становится неприлично, и все-таки еще суеверно побаиваясь кощунствовать, – в этот самый момент Милена не выдержала, прыснула, так что Баюнов почувствовал на лице изморось долетевшей мокроты, свечка потухла, сзади заскулил с подвыванием Напойкин и покатился по полу, на диване уже явственно заклохтала Антонина, из-под стола вышла кошка, словно тоже до поры до времени притворявшаяся, и, облизав лапу, принялась умываться. Антонина, которая уже сидела на диване, увидела ее и, указывая пальцем, задушенная хохотом, насилу выговаривая: «Гостя, гостя намывает…» – снова повалилась на диван; Напойкин засипел, как проколотый шар; Милена, пытаясь что-то выговорить, что-то еще добавить по поводу кошки, что-то уж невыносимо смешное, хохотала словно сумасшедшая, колотя руками по подушке, а Баюнов, в котором бурлили гнев, растерянность, стыд, вдруг, наперекор всем этим чувствам, вспомнив себя, робко подходящего к кровати и озирающегося, вообразив свое лицо в ту минуту, тоже засмеялся, но, хихикнув, вместо очищения внезапно ощутил бешеную беспомощную злобу («Как они смеют! Кто я для них!») и презрение к себе за этот гаденький, услужливый смешок, подумал, что если хоть на секунду задержится здесь, то осквернится на всю жизнь, стремительно повернулся и выбежал, перешагнув через Напойкина, причем ему так сладострастно захотелось пнуть его, что он уже и ногу занес, но понял, что если пнет, то мгновенно рассвирепеет и начнет драку, а это настолько мешало его непреоборимому стремлению уйти, убежать, уехать, улететь на другой конец земли, это настолько задерживало его, что он переставил ногу и выбежал, но в прихожей, истязаясь смолкающим за спиной смехом, как назло, провозился с дверью, забыв, в какую сторону она открывается, задохнулся от бешенства и, не чуя ног, скатился по лестнице. Его душа разливалась впереди тела, как лавовый поток, разбрызгивалась, как бенгальский огонь.


©, Алексей ИВИН, автор, 1981, 2008 г.

Плеть и обух

Это было неотвязное воспоминание. Особенно часто оно стало беспокоить Шаутина, когда Евланов снова появился в городе. Они встретились на базаре. Шаутин покупал помидоры и вдруг увидел Евланова в уличной компании: тот вышагивал самодовольно, важно, с тем сознанием превосходства, перед которым Шаутин спасовал и тогда, в поезде. Дескать, попробуйте-ка не посторониться, когда я иду! В бараний рог сверну!


Шаутин выждал, когда компания удалится; ему стало зябко и захотелось понадежнее схорониться, уехать, чтобы никогда больше не видеть это самоуверенное скуластое чистое лицо с холодным блеском волчьих глаз, не вспоминать прошлое, обжигаясь горячим стыдом. Но когда он вернулся домой, страх исчез и мысли изменились. В самом деле, глупо так пугаться: Евланов наверняка не узнает его, а если все-таки узнает, то что из того? В чем ему перед ним оправдываться? Он постороннее лицо, свидетель, только и всего.

На страницу:
4 из 6