Полная версия
Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести
В ту ночь Бабетта согласилась уединиться со мной в шалаше.
– Еще минут десять потрекаем и уйдем, – доверительно сообщила она. Все уже знали, что у нас с ней любовь, поэтому обсуждение наших планов прямо у костра, прилюдно никого не удивило. Эти слова так на меня подействовали, что я будто воспарил над землей. Чтобы хоть как-то унять возбуждение, я поднял холодный велосипед, вскочил в мокрое седло и совершил без остановки восемь кругов по полю. Я носился по его окраинам, с сатанинским наслаждением подминая молодые березки и осины, воображая, что я – реактивный самолет, который берет звуковой барьер, и во все горло распевая песню из кинофильма «Вертикаль»:
Если друг оказался вдругИ не друг и не враг а – так,Если сразу не разберешь,Плох он или хорош,Парня в горы тяни – рискни,Не бросай одного его…Даже с другого конца поля, где близость столбового леса и настороженная темь охватывали душу испугом и тайной, было слышно, как они смеются надо мной и называют ненормальным, однако я лишь посвистывал и орал пуще эту мужественную песню, чтобы хоть немного израсходовать ликование, которым было переполнено сердце. Я бы носился и дольше, но в колесные спицы попала ветка, и я растянулся в кустах. От земли пахло ночной мглой и ягелем, когда он набухает влагой и становится точно поролон: мягким и ужимчивым. Сквозь переплетенные ветви был виден костер: искры и пепел плясали в горячих струях жары, парни сидели вокруг на корточках и выгребали из золы печеную картошку.
– Я красноголовика нашел! – орал я из кустов, надеясь привлечь их внимание. – И еще одного! Ядреные!
– Тащи сюда, нажарим! – кричали они мне, и было похоже, что они меня тоже любили, – за добровольное шутовство, за то, что я азартно шумлю на большом пространстве поля и подыгрываю их коллективной дружбе. Это таинство у костра, это хвастовство и ломанье перед девчонками напоминало те отдаленные времена, когда весь первобытный род собирался в сухой высокой пещере, и женщины были так же ничьи, как и мужчины: весь день одни охотились, а другие собирали коренья, а вечером из общих припасов готовят ужин, костяными иглами с помощью жил шьют зимнюю одежду. Мы принадлежали только нашему содружеству и костру, мы знали только эти тропы, речки, поля, а ночью с небес нам мигали загадочные звезды, – и этих познаний об устройстве мира было достаточно для счастья.
Потом мы ели печеную картошку и мои два гриба, приготовленные в золе по рецепту полинезийцев: завернутыми в листья смородины. Девчонок покусывали комары, и они переступали с ноги на ногу, как запряженные лошади на солнцепеке.
– У меня там чайник и заварка, – сказал я Бабетте. – Чай не пьешь – какая сила.
– Ладно, – ответила она. – Тогда идем. Только по-быстрому, а то меня дома выбранят.
– И водяной из ближайшего плеса, – добавил я, потому что, выклянчив ее согласие, оробел. Что я там буду делать с ней, наедине? Уже не раз, и не только с ней, я попадал в ситуацию выбора: согласие повергало меня в ужас. Согласие свидетельствовало, что я тоже им нравлюсь и что я такой же, как все. Но похожим на всех я себя как раз и не ощущал; уж лучше страдать и мучиться от своей инаковости, чем столь быстро терять невинность и приобретать всеобщий опыт. И всякий раз волнение подступало с такой силой, что я начинал мямлить и заикаться. Важнее преграды на пути к цели, чем сама цель. Позднее это станут определять как задержку в развитии и умственную отсталость – излюбленный ярлык разных добродетельных матрон от педагогики, который они наклеивают всем детям, которых не понимают. Сложность заключалась в том, что я и не стремился вкушать от запретного плода, познавая на опыте разность полов. Потребность была, ночные отроческие грезы и отроческий грех уже подступали и одолевали, формируя сознание греховности, и, тем не менее, женщины казались мне еще страшнее и недоступнее, чем прыжки с парашютом в стратосфере. Да, я был задержанный, умственно отсталый, уведенный в сторону от прямых путей к цели, но благодаря этому я начинал осознавать свою исключительность, особость, значимость. Взрослые сладость этого греха познали, я не раз просыпался ночами от поскрипывания их кровати, но что-то не похоже, что это занятие их осчастливливало. Никакой психоаналитик не убедил бы меня, что в этом есть что-нибудь, кроме пошлости и грязи. Пусть вытесненный беспощадным отцом, пусть закомплексованный, но я предпочитал с утра до вечера пропадать в лесу и на речке, а в свиданиях с Бабеттой не было ни единого греховного помысла: я любил ее, пока мы были друзьями, и пугался, замечая ее уступчивость и женские ожидания. С самого юного возраста социальная жизнь, даже на примере нашей маленькой деревни, казалась мне такой идиотской, такой несчастливой, что от каждого столкновения с ней, от каждого соприкосновения я очищался только в лесу.
Я построил хижину для себя, в изрядном буреломе на берегу речки, куда не полез бы даже грибник или случайный охотник из местных мужиков. Безопасность и недоступность жилища много значили и, как я теперь понимаю, уже самый факт строительства означал, что я никогда не останусь в деревне, довольствуясь крестьянским трудом. Пожалуй, я действительно повел себя как вытесненный, изгнанный из дому, но мысль об окончательном отселении от родителей никогда меня не посещала. Да что говорить: их самих в ту пору я вовсе не воспринимал как отдельных от себя. Я перетащил в шалаш старый закопченный чайник, пару треснутых фарфоровых чашек, можжевеловый лук с пятью деревянными стрелами, из которого за все время охотничьих вылазок не застрелил даже дятла, острогу на налима и щук, изготовленную с помощью стальной столовой вилки, старый синий ватник, пачку сигарет «Юрате», топор, котелок, банку рисовой крупы, три коробки спичек и пакетик кориандра, завернутые в целлофан, с мыслью приготовить настоящую уху, приправленную специями, моток телеграфного провода: углы шалаша соединялись так непрочно, что от любого неловкого движения вся конструкция могла развалиться. В день завершения строительства я почувствовал мучительную досаду, свою полную житейскую неприспособленность и почти месяц туда не заглядывал. В моем возрасте прежде на Руси парни уже обзаводились собственными детьми, скотным двором и земельным наделом, а я еще играл в несовершеннолетние игры, и даже охотно.
Начав гулять с Бабеттой («Сын-то у нас погуливать начал», – сказала мать как-то раз за ужином), я и вовсе забросил шалаш, хотя давно пора было взять оттуда топор, который еще вполне годился в дровяник. И вот теперь я вел туда Бабетту, которая небрежно следовала чуть позади, обмахиваясь березовой веткой от комарья. Вел и не знал, как мне выпутаться из затруднительного положения. Ботинки я клянчил полгода, после прогулки впотьмах по ночному лесу их придется выбрасывать.
Спустясь к речке, мы оставили велосипед у тропы, ведущей в поле, и двинулись дальше налегке. Было и темно, и страшно, но, чувствуя позади дыхание Бабетты, я не подавал виду, что боюсь. Травы, кусты, деревья – все жило той настороженной ночной жизнью, которая так непонятна живому человеку. Днем и в ясную погоду эти речные извивы и крутые берега, заросшие смешанным лесом, были чудо как живописны, пойменный луг голубел от колокольчиков, но в этот час все дышало покоем неодушевленности и смерти, в каждом попискивании потревоженной полевки чудился львиный рык. Инстинктивно выставив руку, я отводил ветки и подвигался вперед, чутьем определяя направление.
– Ты же говорил, что двести метров, – бормотала Бабетта сзади. – Я, пожалуй, пойду домой…
– Двести и есть, – разозлился я вдруг. – Держись за мой хлястик – не пропадешь.
– Здесь дядя Толя Шевелев косит – его пожни. А на том берегу черники много, говорят…
– А то я не знаю.
– Надо же о чем-то разговаривать. Уже и ребят не слыхать, а мы все идем. Медведь нас не задерет?
– Медведь не дурак по ночам шастать. Он и днем-то ничего не видит, потому что близорукий. К нему можно подойти на десять шагов, если против ветра, он и то не учует.
– Вот я и говорю: вдруг он где-нибудь тут под кустом ночует? Утром теленок сюда забредет, а он его хоп! – и съест.
– Не бойся, мы уже у цели. Жаль, фонарик не захватил. Нагнись и лезь сюда, только осторожней. Мы сейчас небольшой костерок запалим.
– Может не надо? Кругом сушняк. Мы же в самый ельник забрались.
– А как ты думаешь чай вскипятить? В горстях, что ли? Мы небольшой соорудим, прямо тут. У меня тут старое кострище, я уже чаевничал один раз.
– Нет, мне тут у тебя все равно не нравится: тесно, темно.
– Я сейчас тебе провод сюда протяну электрический, не угодно ли? Может, еще люстру подвесить?
– Я решила, что после школы пойду работать в магазин, в отдел парфюмерии. Знаешь, как здорово: входишь туда – и такой запах: мылом, духами! Просто прелесть!
– Дался тебе этот город. По-моему, здесь пахнет не хуже, особенно днем, когда жарко и все разогревается на солнце. От смороды такой запах, что можно в обморок упасть.
– Нет, ты не понимаешь. В городе удобства: ванная, цветы на подоконниках, кисейные занавески. Я у тети Вали видела: у нее, знаешь, как входишь, сразу направо трюмо в полный рост, а на тумбочке баночек с косметикой полно, в ванной цветной кафель с рисунками, знаешь, как в Китае рисуют, две большие комнаты, пол паркетный, моющиеся обои голубые, – красота! И еще лоджия есть: с восьмого этажа знаешь какой вид – залюбуешься!
– Ну и катись к своей тете Вале, – рассердился я окончательно: спички гасли одна за другой, сухие еловые ветки никак не загорались, а искать впотьмах бересту не хотелось. Казалось, что Бабетта, расписывая прелести городской жизни, издевается надо мной, который, раскорячившись, пытался раздуть слабые искры и запорошил себе лицо пеплом. – Тебе там не жилье – тебе стильные мальчики больше нравятся…
– Ну и что? Они одеваются лучше деревенских. А у тети Вали сын, Глеб, ему двадцать восемь лет, у него уже машина «жигуль» красного цвета, я каталась…
– «Жигуль»! Сама ты «жигуль»! – рассвирепел я, хотя пламя, наконец, взбежало по веткам и веселый огонек заплясал в кромешной тьме. – Они же все там искусственные, они корову в глаза не видели, они думают, что жерех – это птица. Не вру, мне один городской парень доказывал. Как муравьи, бегают без толку туда-сюда. Я зачем тебя сюда привел?
– Зачем?
– Чтобы ты мне помогала. А ты критику наводишь. Мой шалаш раскритиковала. Нормальный шалаш. Хорошее жилище для охотника. Сбегай лучше на речку за водой.
– Ой, нет, я заблужусь.
– Да тут рядом. Слышно даже, как журчит.
– Нет, я боюсь. Сам сходишь, не маленький.
– А ты маленькая? Всего-то два года разницы.
– Нет, я у костра тебя подожду.
– Ты в сапогах…
– Да нет же, говорю тебе, я заблужусь. И вообще, пора домой…
– Ладно, сиди тут. Но если я ботинки начерпаю, ты будешь виновата.
Мне надо сразу понять, что и я не большой патриот сельского отечества и что ничего у нас не выйдет, но мы творили древнюю мистерию: у огня сидела Ева, Адам шел к реке зачерпнуть воды. Отойдя немного, я обернулся. Огонек в чаще выглядел странно: яркий, живой, перебегающий, он с трудом рассеивал тьму и был похож на болотный. Оставалось опасение, что прошлогодняя хвоя займется. У тебя не бывает, что в присутствии женщины добавляется пара-тройка лишних страхов? У меня почти всегда. Хороших, каменистых приступов к воде не было, но я надеялся как-нибудь изловчиться и зачерпнуть прямо с бережка. Глаза не сразу привыкли к темноте, я расцарапал щеку и, спустившись по косогору, угодил в непросохшую старицу. Теперь остерегаться не имело смысла, в размокших ботинках хлюпала вода. Я разулся на берегу, снял носки, закатал штанины и спустился в русло. Вода была просто ледяная: где-то рядом бил ключ; она таинственно струилась откуда-то из-под провисших корней сосны и, образуя мелкий плес, исчезала в сплошных зарослях ольхи. Поверху пахло подкошенным сеном, когда оно вянет, а возле самой воды – тиной, водорослями, йодом. Так и казалось, что в открытый зев чайника вплывает минога: они водились здесь во множестве.
– Сварится, – произнес я вслух, с шумом карабкаясь на берег. Колоться об иглы и ветки не хотелось, пришлось вновь обуться. Что-то, заслуживающее внимания, следило за мной оттуда, с того берега, из-за сосны, я ощущал это кожей и каждой боязливой жилкой, но не разрешал себе даже мыслями обращаться туда. Это ночной наблюдатель боялся меня больше, чем я его. Одно воображенье. Волки нападают, только если заснешь у костра, да и то лишь зимой. Бабетта станет насмехаться надо мной, если обнаружит в шалаше лук: надо было, пожалуй, надежнее его спрятать.
Но когда я, наконец, вскарабкался на угор, приветливый огонек в чаще меня не встретил. Только несколько обгорелых палочек, шипя, пускали дым. В надвинувшейся тьме вокруг тоже было что-то непривычное. Лишь подойдя ближе, я понял, в чем дело: шалаш был разрушен. Колья были выдернуты, настил валялся на земле. Бабетты нигде не было видно, но я как-то сразу почувствовал, что ночные звери здесь не при чем. Первой моей мыслью было, что нас выследили ребята, но я потом понял, что все проще: Еве не понравилось ее жилье. Здесь не пахло, как в отделе парфюмерии универсального магазина. Она его разрушила и ушла.
Теперь бы я ее понял, но тогда…
Ты не поверишь, но я заплакал. Я заплакал навзрыд. Это было так, как если бы плюнули в душу. Ведь я был горд и доволен, что привел в свой дом женщину, я готовился исполнить ее прихоти, ублажить ее чрево горячим чаем, а она поступила точь-в-точь как лисица, которой не понравилось логово, выбранное лисом. И как лисица, она его загадила и ушла.
Слизывая слезы, машинально я собрал обугленные ветки и раздул огонек, попытался воткнуть колья в прежние лунки, но руки у меня опустились. Это была одна из тех выжигающих душу обид, которые мне наносили люди, и от которых я излечивался только в лесу и на реке. Но люди напомнили мне, что они способны преследовать одинокого охотника своей ненавистью даже здесь – в лесу и на реке, в его владениях.
Не знаю, сколько времени я там пробыл, на развалинах своей хижины, но движительной мыслью, выведшей из оцепенения, была та, что, в довершении бед, мне придется, вероятно, возвращаться пешком. Я оставил все, как было, даже потрескивавший костерок, и знакомым путем спустился к реке, переправился через нее. Так оно и оказалось: возле тропинки велосипеда не было. Бабетта ушла на войну. Наши женщины годятся для этих целей. Из славянок я и до сих пор не встречал ни одной, которая бы умела быть другом. В твоем доме им нужно одно – власть. Их роль – разрушение и предательство. Их оружие – грубые упреки, насилие и, если оно не действует, – измена. Говорю тебе: я не встречал ни одной, которая бы питала почтение к мужеству. Ни одной, которая бы не преступала черту своих полномочий…
– Но почему она это сделала? – спросил я Венесуэльского.
– Трудно сказать. Но архетип поведения наверняка очень древний. Она-то потом говорила, что обиделась на меня, узнав от подруг, что я называл ее дурочкой и Бабеттой. Но я думаю, ей не понравилась отведенная роль. Она боялась, что, напоив ее чаем, я начну ее обнимать-целовать, а за это как бы недорого заплачено. Ты меня понимаешь? Русские женщины ужасные трусихи. И так же, как и мы, они не соблюдают границ, условий и законов. Но она меня переоценивала: в те годы я был совсем еще мальчик. Мне следовало настоять, чтобы за водой отправилась она. Мужчина не должен бросать слов на ветер. Как важно придерживаться изначальных правил, я понял много позже. Никогда не служи женщине, мой друг. Служить женщине – это фигуральное выражение, которое мы употребляем, чтобы отблагодарить их за служебное рвение. Не слушай, что говорят по этому поводу поэты: редко случается, что у них все в порядке с головой. Что до меня, то с тех пор я никогда не привожу женщин домой. То есть туда, где я привык отдыхать или принимать какие-либо решения…
– Погодите, а Лиза? Консульша, так вы ее называете…
– Мне очень хотелось получить это назначение. А холостяки этим дуракам из тогдашнего министерства иностранных дел казались людьми подозрительными. И я заключил с Лизой фиктивный брак. Сроком на шесть лет. Правда, потом мы его продлевали. Ведь кто-то должен опираться на твою руку на приемах в иностранных посольствах.
– Думаю, что вам пора заглянуть в гинекей, как вы ей обещали.
– Напротив, думаю, что она подождет. А вот тебе, мой друг, не стоит скромничать, раз ты пришел занять денег. Сколько тебе дать?
©, Ивин А. Н., автор, 1982, 2008 г.
Давайте веселиться
Пока он не понял, что это слабость многих, он боролся с ней, убежденный, что она свойственна только ему. Но чем чаще замечал ее у других, тем добродушнее относился к собственной и уже не требовал самосовершенствования.
Вот и сегодня, прежде чем идти на работу, он получил письмо от Напойкина и установил, что Напойкин тоже болен. Лень и тупость, национальные болезни.
«Вчера было воскресенье, – писал он. – Я думал, с утра почитаю адвоката Кони, а после обеда мы с женой начнем оклеивать квартиру. Но продрых я до обеда, поел и вместо того чтобы читать, целый час ковырял в носу. И ведь понимаю, что мне как юристу пригодилось бы, а пересилить себя не могу. И вот за этим-то занятием провел целый час, чувствуя глухое, подспудное раздражение, а в голове – звон, точно меня дубинкой оглоушили. Между тем Антонина стала кормить Маринку. Маринке шесть месяцев, покушать она любит, в этом ей не откажешь: увидит бутылку с молоком, затрясется, ногами засучит. Глотает, захлебывается, давится – одно удовольствие смотреть. Я даже подумал, что если людей накормить, они утратят необходимую жизненную энергию и все их творчество сведется к тому, чтобы колупать в носу. Голод – большой стимул к деятельности.
Твоя пассия в больнице: у нее грипп с какими-то осложнениями. Она надеется, что ты сам приедешь в Логатов.
Ну, будь здоров, Трофим. Жму руку. Борис. 28 марта».
Их тройственный союз распался сразу после школы: Баюнов уехал сюда, в Кесну, Напойкин остался в Логатове, закончил юридический институт и женился, а Милена стала работать товароведом. Но иногда они съезжались, встречались на квартире Напойкина (он и Милена жили в одном доме), а потом подвыпивший Напойкин божился, что все равно поженит их.
– Ракальи! – кричал он. – Вам еще пять лет назад надо было обручиться, а вы все канителитесь!
Письмо освежило, взбодрило Баюнова: оно доказывало, что и Напойкин, которому еще в школе пророчили быструю карьеру, подвержен лени. «Хорошо, что я не обзавелся семьей, – подумал Баюнов. – Если семья – значит быт, если быт – значит конец душевной самостоятельности и свободе. Какое уж тут чтение, если жена разводит клейстер. Бедняга! Чтобы не облениться на всем готовеньком и не утратить цель в жизни, следует жить одному».
Болезнь Милены его не встревожила. Просит приехать, значит любит, что и требовалось доказать.
Довольный, что о нем помнят, Баюнов вышел из дому и по пути предавался неопределенно-счастливым воспоминаниям. Хотелось петь или по-детски выкрикивать: ах, какое голубое небо! Ах, какой славный морозец! Какие чудесные сосульки! Энергия, восстановленная сном, подняла его, как морская волна, и он, как пловец, почувствовал вдруг силу своих мышц. От меланхолии не осталось и следа. С карниза приземистого дома, где размещалась автоинспекция, он сбил толстую сосульку, выбрал самый крупный осколок и принялся сосать. Редкие прохожие торопливо и нахмуренно шмыгали по улице, как иззябшие коты. Сперва, несомый приливом бессознательной радости, Баюнов их вовсе не замечал, а потом, когда это радостное чувство перестало удовлетворяться собой, тихонько замурлыкал ариетку, чтобы прохожие думали, что он весельчак, что ему крупно повезло: выиграл в денежную лотерею, полюбил женщину или наелся земляники со сливками – блюда, весной никому из горожан не знакомого. Таким образом все разделяли его радость, ни о чем не расспрашивая и не пытаясь ее отравить. Ведь счастье, восторг, любовь и тому подобное, – это такие чувствования, которым никто не сопереживает. Напротив, стремятся подгадить, подбросить паука за воротник.
Через два квартала, не растеряв внутреннего одушевления, Баюнов вошел в ателье (он работал фотографом, а вообще ателье было сборное: здесь ремонтировали часы, чинили обувь, паяли кастрюли, а на втором этаже стрекотала швейная мастерская). Поздоровался с заведующей ателье Ниной Васильевной и с длинноногой белокурой закройщицей Анфисой: она улыбнулась ему, сверкнув новеньким золотым зубом.
– Что это ты сегодня такой жизнерадостный? – Нина Васильевна подняла от бумаг грушевидное, как у Людовика Х1У, толстое лицо и колыхнула тремя кожными складками на шее, словно манжетным воротником.
– Приятные известия получил, – охотно ответил Баюнов. Он даже подумал, не задержаться ли, чтобы поболтать, но тяжелый, набыченный взгляд Нины Васильевны остановил его: было очевидно, что она спрашивала не для того, чтобы порадоваться вместе с ним, а чтобы навсегда стереть с его лица глупую, неуместную улыбку. Баюнов прошел в свой кабинет, включил лампу, глянул, не раздеваясь, на сохнущие на гвоздиках фотопленки. Не терпелось, пока еще нет клиентов, проявить две пленки, заснятые на свадьбе, и посмотреть, что получилось: на этих свадебных фотографиях он хотел подработать. Но дверь отворилась, и вошла Анфиса. Анфиса, неравнодушная к нему.
– Ну, как ты? – учтиво спросил он.
– Я-то? Ничего… – Она запнулась. – Ты извини, что я вчера… Если бы я знала, что так получится…
Вчера же ничего не происходило. Их платоническое влечение никак не перерастало в половое, и они в очередной раз разбранились.
– Это я виноват. Срываюсь иногда, нервный стал. Знаешь что: приходи в воскресенье. Сфотографироваться хочешь? Прямо сейчас. А то полгорода увековечил, а тебя все не удосужусь. Садись. Так. Только, ради Бога, в объектив не смотри, куда-нибудь в сторону. Все клиенты в объектив таращатся, а потом возмущаются, почему у них глаза круглые, почему вид глупый. Ты сегодня превосходно выглядишь. Софи Лорен, да и только.
Анфиса смущенно улыбнулась золотыми фиксами: давно так много в один прием не говорили ей любезностей, не угадывали стольких достоинств, показывать которые она считала зазнайством. Анфиса, провинциальная дурочка, закомплексованная на все сто.
Пока Баюнов повертывал ее так и сяк, добиваясь нужного ракурса, она щебетала о новых чулках, которые недавно купила, об итальянском фильме, который недавно посмотрела. Ну, и о Соньке, разумеется:
– Ты представляешь, Трофим, подцепила какого-то сухопутного морячка, а Валерка, как узнал об этом, прибежал к ней разбираться, что да почему, и вышла у них там заваруха – просто ужас!
Ну, и о часах, конечно, в который раз:
– Уже месяц, как мама отнесла часы Коле, а он, видно, спьяну наступил на них, раздавил циферблат, стекло и все колесики погнул. А теперь говорит, что лучше заменить. А маме замена не нужна, ей надо эти самые часы, позолоченные, «Полет».
Ну, и о Нине Васильевне:
– Ты представляешь, эта толстая дура сегодня с утра не в духе, насилу вырвалась от нее. Требует, чтобы я и в пятницу работала, вместо Нюрки. У Нюрки ребенок заболел, так она дома сидит. А мне что, больше всех надо, что ли? Я ведь тоже выходного жду незнамо как.
Баюнов не останавливал ее, но и не слушал. Душеизлияния были прерваны приходом Нины Васильевны.
– Что ты здесь делаешь? – спросила она властно. – Пришел заказчик, полчаса тебя ждет, а ты здесь торчишь. Поди сними с него мерку. И запомни: в рабочее время надо работать.
– А я и так работаю, – огрызнулась Анфиса, съежившись, как собака, на которую замахнулись. Однако, почувствовав, что бессильной репликой не защитила свое достоинство, добавила: – Что вы, Нина Васильевна, все за мной следите? Я, может, в уборную пойду – и вы за мной?
– Ты не в уборной, а здесь лясы точишь. Иди обмеряй заказчика и не смей отвечать мне в таком тоне.
Заштат. Райцентр. У умного человека через неделю пребывания возникает синдром Чацкого: бегу, не оглянусь, пойду искать по свету…
Возмущенная, что ее поносят при Баюнове, Анфиса, как боксер на ринге, раздраженный, что публика аплодирует удачному выпаду противника, готовилась сразу послать Нину Васильевну в нокаут, но желчные слова застряли в горле, как только она помыслила, что из этого выйдет. Бурливая, она гневно хлопнула дверью, так что затрясся фотоаппарат на штативе, и вскоре так дергала и трепала в примерочной своего клиента, толстяка с круглым носом, что тот лишь терпеливо покряхтывал.