Полная версия
Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести
– Зря вы, Нина Васильевна, – сказал Баюнов, сглаживая неприятное впечатление. – Она ведь еще ребенок, ветер в голове…
Баюнов как третейский судья, более мудрый, чем оба спорщика, оболгал Анфису и одновременно косвенно польстил Нине Васильевне, ибо если у одной ветер в голове, то предполагается, что вторая благоразумна.
– Ничего, поделом ей! – Нина Васильевна подразумевала в этих трех словах, что она, как разумная руководительница, и сама об этом знала безошибочным чутьем, так что упрек не по адресу, но расшифровывать не захотела. – Я к тебе зашла вот по какому поводу. Послезавтра у нас с мужем серебряный юбилей…
– О, поздравляю вас, Нина Васильевна! Так вы уже двадцать пять лет замужем? Кто бы мог подумать!
– Да. Двадцать пять. Так вот, Трофим, я приглашаю тебя, а заодно попрошу сделать несколько памятных фотографий. Ты ведь свободен послезавтра?
– Ну конечно, Нина Васильевна! Я с удовольствием приду и сделаю. И не только фотографии, а и все, о чем вы попросите.
– Приходи часов в семь вечера.
– Непременно.
– Ну, спасибо.
Нина Васильевна ушла довольная. Баюнов, отплатив старой даме за менторский тон чуть заметной иронией панегирика, все же не без самодовольства подумал, что начальство к нему благоволит. Вот только расходов требует. А впрочем, наесться до отвала, напиться наливок – тоже неплохо.
Баюнов, замурлыкав под нос ариетку, хотел было заняться свадебными пленками, но, похоже, проявить их сегодня уже было не суждено, так как дверь открылась и вошел часовщик Коля, неопрятный человек в помятом пиджаке.
– У меня к тебе дельце есть, – сказал он. – Только сперва скажи, что сделаешь.
– Ну, выкладывай. – Баюнов не любил Колю. Но разные нищие и пьяницы к нему почему-то клеились. Похоже, что генетическое: Баюнов-старший был донельзя опустившийся мерзавец, который тем не менее добивался сыновней любви. – Опять небось денег надо?
– Верно! – угодливо воскликнул Коля. – Прямо мысли мои читаешь.
– Сколько? – сурово спросил Баюнов, чтобы приструнить Колю, повластвовать и поторговаться: деньгами он скупился. Подобострастность часовщика ему не понравилась: показным юродством маскировалась наглая ухмылка попрошайки, уверенного, что ему не откажут.
– Да сколько дашь, – смиренничал Коля.
– Два рубля хватит? – пытливо спросил Баюнов, сомневаясь, оценит ли Коля его великодушие.
Коля оценил, тем более что не надеялся ничего получить от этого сквалыги.
– Ну, ты меня спас. Благодетель, отец родной! Спасибо. Отдам с получки. – Коля вроде бы и искренне благодарил, а все-таки паясничал, унижая благодетеля.
– Ну-ну, – сказал Баюнов великодушно. – Верю, что отдашь.
– Ты-то со мной не выпьешь? – услуживался Коля в избытке благодарности. Он знал, что Баюнов откажется, потому и предложил. И правда, Баюнов не принял жертвы, чтобы не примешивать своекорыстия к прекраснодушной благотворительности:
– Нет, как-нибудь потом…
– Как хочешь, – благодарно засуетился Коля. – Спасибо тебе, братец, вовек не забуду.
– Не за что.
Заштат. Райцентр. Середина семидесятых. Робкая дура-закройщица, которая всерьез считает, что золотой зуб – это красиво, пьющий тщедушный часовщик, толстая заведующая. Вы встречали в райцентрах заведующую хоть чем-нибудь – и не толстую?
Баюнов, как только Коля вышел, опять почувствовал прилив бодрости, волновавшейся в нем с утра. Все сегодня были как-то удивительно добры, ласковы, от него зависимы, прибегали за советом и состраданием, соподчинялись. Влюбчивая Анфиса, любезная Нина Васильевна, кроткий Коля – какой добрый народ, какой деликатный! Трубя ариетку в полный голос, он возбужденно прошелся по кабинету. Хотелось обласкать еще кого-нибудь, чтобы еще раз обрадоваться, удостовериться окончательно, что все его любят и все ему поклоняются. Он решил позвонить Нефедову. Нефедов был сын священника и заканчивал философский факультет университета. Баюнов ревниво дорожил своим другом, хотя тот не потворствовал ему, а скорее третировал; с ним Баюнов связывал свои смутные устремления к духовности.
Когда Нефедов поднял трубку, Баюнов сказал обычным защитным шутливым тоном:
– Добрый день, сын попа. Что делаешь?
– Читаю.
– Не придешь ли ко мне сегодня вечером? Рад был бы тебя видеть. Хочется поговорить.
– О чем?
– Ну, это вопрос не по существу: найдется о чем поговорить. Я сегодня добрый и, может, даже не стану оспаривать твое просвещенное мнение.
– Хорошо, приду.
Хотя ничего знаменательного не было сказано, Баюнов ощутил желанную радость. До обеда у него побывали всего трое клиентов, и все трое ему понравились. Они таращились в объектив, робели, словно на приеме у короля, суетно и пристрастно охорашивались, чтобы запечатлеться красавцами, и все-таки терялись перед нацеленным фотоаппаратом, как перед дулом пистолета. И если раньше Баюнова сердили их ужимки, их запуганные тщеславные глаза и ложная величавость, то сегодня он расценивал это как робость учеников перед мастером, как потерянность неофитов. Это ему льстило, и он, стремясь припугнуть, без конца пересаживал их, священнодействовал с рефлекторами. Что клиенты раздуваются, как индюки, и вовсе не из благоговения перед его магическим искусством, а из тщеславия, его сегодня только забавляло. Его великодушию не было предела.
Наступило обеденное время. Он как обычно ушел немного раньше, чтобы успеть, отобедав в столовой, заглянуть домой. И вот, когда он отдыхал дома, слушая музыку, разносчик принес телеграмму. Он решительно не знал откуда и поэтому забеспокоился. Телеграмма гласила: «Приезжай немедленно, умерла Милена. Борис». И все. Баюнов прочитал коротенькую строчку второй и третий раз, усиливаясь понять, но все равно сперва подумал, что разносчик напутал. Он постоял, оцепенелый, оглушенный, как бы вне себя, потом сел, но так неудачно, что стул накренился и упал бы, не схватись Баюнов за угол кровати. Это встряхнуло его. Он машинально оделся и вышел, сунув телеграмму в карман. Мысли его приняли странный оборот. Осознав только, что надо ехать, он подумал, идти ли, когда приедет, прямо к Милене, чтобы обрадовать ее своим внезапным появлением, или вначале заглянуть к Напойкину, выпить, потолковать, а уж потом, подшофе, острословом и забиякой, прийти к ней? Он надолго застрял мыслью на этом вопросе, так что наконец даже рассердился: не все ли равно, выпить-то можно и с Миленой! Он повернулся, чтобы сейчас же идти к ней, как вдруг прояснилось, что он не в Логатове, а здесь, а потом – что Милена умерла. Это последнее было непонятно, непредставимо. Воображение упиралось. Разум подтасовывал другое объяснение: Баюнов вспомнил проделки проказливого Напойкина, вспомнил, как тот однажды, привязав к коробке из-под мармелада бикфордов шнур, поджег его и бросил в окно соседям, вспомнил и другие, столь же мрачные его шутки, вспомнил любимые напойкинские, под Пушкина стилизованные, строки: «Что делать, друг, движенья сердце просит, душа коснеет в злобе и тоске…» – и все сразу разъяснилось: он понял, что его разыграли. Ну конечно! Ведь сегодня первое апреля! Как он раньше-то об этом не подумал! Небось Напойкин уже потирает руки и похихикивает! Ну нет, голубчик: ты хитер, а я хитрее. Не на того напал.
Дообеденное приподнятое настроение возвратилось с удесятеренной силой. Он попытался вникнуть в хитроумие замысла. Сперва подкинул письмо, мол, она болеет гриппом. Ха-ха, чудак! Кто же нынче от этой инфлюэнцы умирает! Нет, тут он маху дал. Написал бы лучше, что она в автомобильной катастрофе перекувырнулась. А то – грипп! И все-таки ловкач! Я чуть было не попался.
Баюнов ликовал, что он – и пяти минут не прошло! – разгадал сатанинские замыслы и, следовательно, прозорливее Напойкина. Какой миляга, этот Напойкин! Вообще-то его за такие шутки выдрать надо. Окажись я слабонервным, гипертоником – что тогда? Юрист, а законов не знает.
Натешась эффектом своей провидческой интуиции, но ревнуя к замыслу розыгрыша, Баюнов стал думать, как бы в свою очередь разыграть Напойкина. Проекты вертелись разнообразные, но то слишком сложные для исполнения, то чересчур грубые. Ничего не придумав и потускнев, он безотчетно и сумрачно вступил в ателье.
Раздеваясь в кабинете, он вспомнил случай, который утвердил его в мысли, что шутка с телеграммой – инсценировка, а режиссер – даже не Напойкин, а сама Милена. А случай был вот какой. Однажды, приехав в Логатов, он провел полдня у нее, а потом засобирался к родственникам. Милена не пускала: в самом деле, Анастасия Ивановна, мать Милены, обещалась только к завтраму, – почему бы им не повеселиться вдвоем? Однако безапелляционность ее доводов ему не понравилась. Он засобирался решительнее, надел плащ. По правде сказать, он и про родственников-то упомянул только для того, чтобы его смиренно поупрашивали не ездить к ним (такой уж был человек – противоречивый). Но не таким же самоуверенным тоном! Выходит, что он не самостоятелен в решениях? Слава богу, они еще не расписались! Он не позволит помыкать им. Достаточно и того, что он приехал.
Милена сверлила его пронзительным взглядом. Он побаивался даже, не швырнула бы она в него стулом. С нарочитой ленцой он похлопал себя по кармане, не забыл ли кошелек. Медлил. Не уютно было уходить не примирясь, как умирать без отпущения; да и страшновато оставлять ее одну, гневливую, – зарежется еще, лишь бы утвердиться над ним. Он колебался: мало того, что уйти – дерзость, вызов; это ведь все равно что с середины увлекательного фильма уйти, не интересуясь чем кончится. Вразвалку, дразня и провоцируя, он беспечно подошел к Милене и сказал с упоением выдавливающего прыщ: «Ну, я пойду, дорогая…» Почувствовал, что переиграл, добавив «дорогая» и тем самым обнаружив свою агрессивность. Милена вскочила с кровати: раз сверленье взглядом не действует, надо самоутверждаться иначе; она подошла к Баюнову и грубо стащила плащ. Баюнов оттолкнул ее; проснулась садистское желание ее избить. Боялся только, что потом придется ухаживать, – окажется, что она все-таки победила. Но и этого смягченного страхом толчка хватило. Милена пришла в бешенство и, забыв себя, двинулась на него: победить! затоптать! утвердиться! Умереть самой от сердечного приступа, но доказать ему, что он не вправе попирать ее достоинство! На нее было тяжко смотреть. «У собак это проще, – подумал Баюнов, защищая лицо. – Оскал, удар, свалка – и враг, если слабее, убегает». Милена разодрала ему щеку, он в ответ рассвирепел, схватил ее, бьющуюся, визгливую, со стоном задыхающуюся, сжал. Подумал отрешенно, тоскливо, бледнея от горького чувства: «Театр, театр! Ведь знает же, что пугает, – зачем же себя-то так изводить? Зачем? Неужто договориться нельзя, чтоб без драки? Чтобы не сразу всего меня присвоять…»
Он тоскливо понял тогда, до чего же они р а з н ы е люди. Еще вырываясь из ненавистных рук, но уже слабея, Милена захлебывалась горючими слезами, а Баюнов, осознав, что теперь уже и это позволительно и нужно, чтобы усладить горькую, смертельную обиду, ласково, как мать – больное дитя, безропотно гладил Милену по голове, еще стыдливо униженную, еще внутренне колючую, но уже самодостаточную, уже согласную поскучать без него, уже примиренную с тем, что он н е м о ж е т любить ее, полностью отождествляясь с ней, что он д р у г о й. Баюнов удваивал ласки, но без сочувствия, без сострадания, по скучной обязанности утешительства: он еще злился, что этой грубой сценой прервали его свободное желание – уйти. «Катарсис начался. Что, если мне это наскучит?. Уже наскучило. Слишком хорошо все понимаю – сразу виден конец. Вот если бы, вместо того чтобы царапаться, отпустила да еще улыбнулась добросердечно, – вот тогда бы я и капитулировал. Мной нельзя управлять, я не чья-либо принадлежность, я свободный человек!..»
Проверяя, как она отзовется, он с усиленной горячностью поцеловал ее. Милена доверчиво прильнула. «Какой я, добрый или злой?» – утомленно подумал он и сгорбился, словно на плечи взгромоздили вселенную. Милена успокаивалась, отмокала, как лес после грозы; просветленная, новая, утихшая, подняв кроткие, в слезах, признательные глаза, она стыдливо сказала: «Иди, милый. Только возвращайся пораньше, ладно?» И странное дело: едва ему позволили осуществить задуманное, оно утратило привлекательность. Уходить не хотелось, он тяготился принесенной жертвой и чувствовал себя усталым и одиноким. Догадываясь, что чувство вины удерживает его, Милена повторила свои слова тверже и спокойнее, чтобы он не расценивал их как самоотречение.
Так они впервые столкнулись с отчуждением и с невозможностью понять и простить друг друга.
Вспомнив эту сцену, этот поединок самолюбий, Баюнов решил, что телеграмма послана Миленой, которая заскучала. Зная, что выманить его не так-то просто, она осмелилась на такую выходку. Но в том-то вся и загвоздка, что Напойкин пишет, будто она больна. Если бы он об этом не написал, не о чем было бы и думать. А что, если она и вправду умерла? Да ну, вздор какой! Здоровья у нее хоть отбавляй. Не может этого быть. Откуда, впрочем, такая щенячья уверенность? Все может быть. Вот только не хочется, чтоб было, – это другое дело.
Он сел на стул и задумался. Отсутствуя лицом, не осознавая себя здесь, в этой комнате и на этом стуле, – он жил там. где жили его мысли. Когда они вернулись, он насмешливо подумал, что рожа у него сейчас, должно быть, как у Напойкина, когда тот в носу ковыряет. Черт знает что! Не то живешь, не то умер: тело здесь, а душа там. Раскололись. А когда-то ведь друг в друге обретались. В детстве какую травинку ни увидишь – сразу и душа отзовется, возликует. А сейчас на что ни посмотришь – плюнуть хочется. Обрыдло. Однако что же делать-то? А не поехать ли действительно? Не впервой быть посмешищем. Ну, хорошо: а с другой стороны – Анфиса-то придет в воскресенье; ведь на что-то рассчитывал, когда приглашал. А Нина Васильевна со своим юбилеем? А ну их всех к черту! Что я, не волен поступать, как заблагорассудится? Возьму да и уеду. Да если Милена и впрямь умерла, я больше ничего никому не должен. И так всю жизнь понукали, словно клячу…
В кабинет вошла Нина Васильевна. Ее безбровое лицо с уверенными свинячьими глазками как-то по-особому не приглянулось ему. Он рассердился на себя за то, что рассыпался мелким бесом, расточал комплименты – и кому? – этой бабище, на которую и глядеть-то противно. И вынужден теперь выслушивать ее, вежливо выслушивать и даже, поскольку она начальник и женщина, кивать. Он хмуро уставился на нее, взглядом выталкивая за дверь.
– Мы с тобой не договорились вот о чем… – начала Нина Васильевна.
– Да я еще, может, не приду.
Баюнов любил ошеломлять начальство.
– То есть как? Ты ведь обещал.
– Обстоятельства переменились. Мне надо срочно уехать.
– Куда это тебе понадобилось ехать? – самолюбиво свирепела Нина Васильевна, как бык на красную тряпку. – Ты учти, что завтра рабочий день.
– Работа не волк, в лес не убежит. А я за три дня обернусь, – сказал Баюнов запросто, как о деле уже решенном.
– С чего это ты взял, что я тебя отпущу? – Нина Васильевна гневалась. – С какой стати? У тебя что, мать умерла?
– Не мать, а все-таки близкий человек. – Баюнов натурально дрогнул голосом. Он опасался, однако, что состраданием эту тушу не проймешь, и добавил: – Родная сестра. Вот телеграмма.
Он протянул телеграмму подчеркнуто равнодушно, но с победоносным чувством шахматиста, делающего противнику мать в два хода.
– Телеграмма не заверена врачом. Очень жаль, но отпустить я тебя не могу. Может быть, это фальшивка.
Этого Баюнов совсем не ожидал. Правда, он побаивался, что обнаружится, что он солгал насчет родной сестры, но удара с этой стороны не предвидел. Потерялся до того, что пробормотал:
– Ну и что? Разве это обязательно?
– Обязательно, – менторски сказала Нина Васильевна, заслышав знакомые робкие интонации подчиненного и потому остывая. – А иначе каждый может послать самому себе телеграмму и прогуливать. Почем я знаю, действительно ли она умерла.
– Да ведь написано же! – вскричал Баюнов.
– Мало ли что написано…
– Да вы вдумайтесь, что вы говорите. Ведь это же издевательство! Я все равно уеду. Поставьте себя на мое место, каково вам было бы? – Баюнов то возмущался, то уговаривал. Не уповая уже на законность, а взывая к человеколюбию, он примиренчески произнес: – Вы должны отпустить меня, Нина Васильевна.
– Поезжай. Но если в управлении спросят, где ты, я скажу, что тыуехал без разрешения.
И Нина Васильевна, насупясь, вышла.
В коридоре послышались громкие голоса, Баюнов выглянул. Нина Васильевна, возвращаясь не в духе, встретила пьяного Колю. Тот еле стоял на ногах, но держался достойно, даже амбициозно.
– А что ты бранишься? – говорил он, деля слова заплетающимся языком. – Что ты… всегда бранишься! Разве я… не человек? Человек! Разве я… кого-нибудь задеваю? Никого не задеваю. Иду… своей дорогой… к хорошему человеку… И никого не задеваю. Трофим! Ну-ка… иди сюда. Шел, понимаешь, к тебе…
Баюнов захлопнул дверь и хотел запереть изнутри, но передумал, а зря, потому что вскоре, окончательно взбесив Нину Васильевну (она бросилась писать вышестоящему начальству докладную записку), Коля ввалился в кабинет и с торжественной наглостью чистосердечного порыва, косоротясь, громыхнул по столешнице ополовиненной бутылкой.
– Остаток, – пояснил он. – Садись, выпьем за молодежь…
Баюнов очень не любил пьяниц, точнее – того, что они к нему пристают.
– Ты думаешь, я выпью – и тебе платить не придется? Сколько тебе говорить, чтоб ты пьяный сюда не ходил? Добиваешься, чтобы выставил? Забирай свой остаток и уходи. Выпей и проспись в канаве. Небось опять пришел поучать? Все, что ты знаешь, оставь при себе, врачеватель. В тебе только один дух, да и тот водочный. Поднакопил позднего ума: дескать, жить трудно, народ испортился, начальство одичало. Хочешь жить – умей вертеться. Знаю я эту мудрость. Видно, как ты вертишься, чтобы трешник достать. И так, и этак, и хвостом повиляешь, и душой покривишь. Мудрец! Пропил жизнь-то…
– Да ты что! Я же к тебе сердечно.
Коля протрезвел, обиделся и решительно шагнул к Баюнову, так что тот растерялся, понимая, что наговорил лишнего. Но, уловив, что Коля колеблется, рассвирепел сам. Что они все сегодня – белены объелись? Страна дураков, пьяниц, преступников, дебелых баб! Цепко, по-садистски, вкладывая вольноотпущенный гнев, сцапал Колю и, крича в его круглые красные глаза: – Тебе ничего не остается, кроме как драться! Потому что правда глаза колет! – выволок в коридор, оттолкнул и выдохнул, выплюнул сгусток злобы:
– Катись отсюда! Поди и избей хоть собаку, потому что больше тебе некого избить!
И захлопнул дверь. И решил: «Если он войдет, я его убью!» И приготовился. Но в коридоре было до странности тихо. «Папочка, грязный алкаш, хорошо бы тебе умереть, чтобы всякие подонки ко мне в друзья не набивались! – горячо взмолился он. – О, господи, да ведь он остаток забыл! – Баюнов сграбастал бутылку, как если бы выметал последний сор из избы, приоткрыл дверь. Коля стоял, прижавшись к стене, и осоловело моргал кроличьими, обиженными глазами. Слезы катились непроизвольно, он стыдился их, сдерживал, гримасничал. Баюнов молча запихнул бутылку ему в карман и прикрыл дверь. «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина», – вспомнил он вдруг. С минуту ждал. Наконец Коля, отираясь вдоль стен, прошаркал по коридору – словно проволокли мешок. Хлопнула наружная дверь. Стало тихо; только наверху слабо стрекотали швейные машинки.
Понемногу собравшись с мыслями, Баюнов решил взять трехдневный отпуск за свой счет, но не ездить в Логатов, а отсидеться дома, отдохнуть. Придется отменить встречу с Анфисой.
Он застал Анфису в костюмерной. Прилыгая для убедительности, описал ситуацию. Анфиса искренне озаботилась его горем. Конечно, не к спеху, можно встретиться в другой раз.
– В следующее воскресенье, – сказал он.
Анфиса согласно кивнула. Ей не терпелось, чтобы он ушел, потому что он видел, как ее унижали. Он неуютно попереминался, закрепощенный ее сговорчивостью, промямлил: «Ну, пока…» – и неохотно вышел, как из клетки на волю.
Положив заявление на стол Нины Васильевны, он отправился побродить. Пока он ссорился со всеми, он не тревожился о телеграмме. И только теперь вспомнил, что так и не решил, ехать или остаться. Нельзя было, не приехав в Логатов, удостовериться, розыгрыш это или та самая правда, которой он так боялся. В закусочной он выпил кофе и, пока пригублял первый глоток, пока внове откусывал зыбучее пирожное, пока оглядывал посетителей, избавлялся от неотвязных мыслей, но как только еще не изведанные вкусовые и зрительные раздражения притуплялись, отринутые мысли вновь захлестывали его, так что он даже забывал отпить из стакана, – и вот уже валом валили сквозь пробитую брешь, заполоняли мозг, дрались. Он допивал кофе, дожевывал безвкусное пирожное и выбегал на улицу. Женщины, старики, дети, развозчики на мотороллерах возле ларьков, кариатиды бывшего дворянского особняка, милиционеры, замерзающая вечерняя капель, воробьи, голуби, кошки, авария автофургона на перекрестке – ничто не избавляло от мучительных мыслей. «Поезд идет в семь часов, – высчитывал он. – Сейчас четыре. Туда я приеду в десять. Обратно, если меня обманули, придется ехать ночью. В вагоне, как всегда, вповалку. Не высплюсь. День будет потерян. Хорошо, с другого конца: чем я займусь, если останусь? А не послать ли ответную телеграмму? „Не верю, но выезжаю повидаться“. Дать урок благородства. Но кому телеграфировать, ей или ему? А стоит ли вообще ехать? Вот ведь дурацкий вопрос! Первого апреля никому не верят. Рифма-то ни к черту; надо: первого аплеря никому не верят. Болтаюсь, мучаюсь. Надо действовать, чтобы этих поганых мыслей и след простыл. Зря Анфисе-то отказал, опять сглупил! Что соседей взрывал, еще не довод: на трюк с телеграммой он вряд ли бы решился. А почему бы и нет? Другие и похлеще номера откалывают. Ладно, поеду или нет, а на вокзал позвонить надо. Спросить насчет билетов. Ну, раз уж звонишь, ясно, что поедешь: попался на крючок. Ну и попался! Ну и что! Подумаешь, какая обида! Горд чересчур».
Оказалось, что билеты есть. Баюнов успокоился и решил навестить Нефедова. Тот жил в старой части города, в маленьком зеленом доме. В огороде светились на подтаявшем снегу аккуратно побеленные яблони. Нефедов, русоволосый, голубоглазый, лет двадцати пяти, читал книгу на французском языке; рядом лежал толстый словарь. В доме густела тишина и мерно качался маятник в высоких, от пола до потолка, деревянных часах.
– Я решил к тебе сам зайти, – объяснил Баюнов, здороваясь за руку с Нефедовым, который поднялся навстречу. – Сегодня вечером уезжаю.
– Надолго?
– Дня на три. Получил телеграмму. Не знаю, как ее понимать, то ли в шутку, то ли всерьез. – Он протянул телеграмму. – Не забудь, что сегодня первое апреля.
Нефедов внимательно прочитал.
– Тебе надо ехать.
– Ты думаешь, это правда?
– Думаю, что да.
Баюнов озадачился. Он доверял чутью Нефедова и почти убедился теперь, что должен ехать.
– Я и сам это почувствовал. Но меня смущает: ведь первое апреля… Впрочем, конечно, надо ехать. Что ты читаешь? Леви-Брюль, Леви-Стросс. А, опять это первобытное мышление. А словарь зачем?
– Много непонятных слов, – просто ответил Нефедов.
Бронируя иронией свое самолюбивое невежество, раздосадованный, что Нефедов ничуть не рисуется, хотя мог бы, – словом, в привычной роли завистливого, честолюбивого шута, юродствующего перед королем, Баюнов насмешливо продекламировал:
– Он славно пишет, переводит. Он из Германии туманной привез учености плоды. О чем, бишь, пишет автор-то? О сознании? А насчет меня он ничего не говорит? Насчет того, какое у меня сознание, – мифологическое или человеческое? А?
– Человеческое, – покладисто улыбнулся Нефедов.
– Почему?
– Потому что ты боишься аудиенции со смертью. Или унижения – если тебя разыграли.
– Унижение ради хохмы – кому оно по нраву? Они ловкачи, а я, выходит, лопух? Ты бы поехал, зная наперед об этом?
– Поехал бы.
– Ах, ты какой! Не верю я тебе. Книжек начитался: всяких сознаний в тебе много, а своего нет. – Баюнов бесился, общаясь с самоуверенными людьми: ему хотелось растравить, раззадорить их, оскорбить. Он опять начинал одностороннюю ссору, чтобы наотыскивать недостатков в безупречном друге, по-скорпионьи изжалить, нагрубить и сладко обидеться. – А я глуповат, н и в и с и т е т о в не кончал. Где уж нам уж выйти замуж. Я теорий таких не знаю, чтобы благодарить, когда тебя одурачивают. Научи олигофрена, как ему жить.