bannerbanner
Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести
Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести

Полная версия

Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести

Язык: Русский
Год издания: 2018
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Хорошее жилище для одинокого охотника

Повести


Алексей Николаевич Ивин

Иллюстратор Андрей Кошелев


© Алексей Николаевич Ивин, 2018

© Андрей Кошелев, иллюстрации, 2018


ISBN 978-5-4490-3064-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

©, Алексей ИВИН, Повести, 2017 г.


©, Алексей ИВИН, автор, 1980, 2007 г.

Хорошее жилище для одинокого охотника

Однажды зимой, в феврале, я пребывал в угнетенном состоянии духа: не хватало сюжетов для моих рассказов. А писать было необходимо: в доме не было ни крошки хлеба, последний кусок маргарина я извел вчера, потому что всухую картошка на сковородке пригорала. Много раз я выходил из дома и бродил по Невскому, пытаясь успокоиться, но всё напрасно. Напрасно я припоминал свои приключения, анекдоты из жизни знаменитостей со времен Рюрика и Мономаха, надеясь извлечь какой-нибудь сюжет: все мне не нравилось. Где бы занять денег до получки и сюжет?


И тут я вспомнил знакомого дипломата Венесуэльского, с которым был дружен и который меня похваливал. Отставного консула одной латиноамериканской страны. «Я у него никогда не занимал, надо рискнуть. Может, угостит не только рассказом, но и чем посущественней», – подумал я.


К счастью, Венесуэльский оказался дома. Я решил вести себя так, как если бы ни в чем не нуждался: такому охотнее подавали.


– Ты не представляешь себе, что такое деревенская любовь! – сказал он в ответ на мой вопрос, отхлебывая кофе маленькими глотками. – В городе парочке и часу нельзя провести наедине, разве что запершись в квартире, да и то их любовную воркотню будут прерывать телефонные звонки; в городе ты выставлен на всеобщее обозрение. В деревне – совсем другое дело! Там ты можешь носиться со своей любовью сколько угодно; знакомые к тебе не пристанут, никто не придет с пошлыми поздравлениями и пожеланиями счастья. Притом, там любовь требует меньших расходов: нарвать букетик полевых цветов, отнести своей девушке, вот и все. Главное, чувства там неизменны, не искажаются – ты меня понимаешь? – третий лишний почти исключен. А природа? Любовь на природе самая светлая, лиричная, интимная, самая тихая и бездеятельная.


Венесуэльский сидел, закинув ногу на ногу, и старался выглядеть беззаботно, но сквозь напускную веселость пробивался страшок. Этот холеный седовласый человек беспокоился, достоин ли я, чтобы поверять мне свои давно минувшие чувства, еще иногда отзывающиеся в душе. На какое-то время он замолчал; его потухший взгляд лежал на мне, как сургучовая печать; однако вскоре его сомнения разрешились благоприятно для меня, он очнулся, предложил сигару и закурил сам (лучше бы он предложил к кофе хоть пирожок с капустой, хоть это и по-русски).


– Я уже немолод и, наверно, мне нет нужды копаться в себе, причем добровольно… Но мне доставляет определенное удовольствие вспоминать тот случай: я выгляжу таким дураком. Ну, да тебе ведь нужна только канва, пропущенное дорисуешь, обогатишь чувствами и мыслями. Уж я-то знаю, как ты умеешь, извини за фамильярность, вкручивать баки. Вот и ладно. А я рад сослужить службу твоей сладкоголосой музе. У нас сегодня домашние пирожки из духовки…


– Вы предугадываете…


– Спасибо Лиза! У нас состоятся деловые переговоры с господином Ивиным, но через час я зайду тебя проведать…


Удивляло, что Венесуэльский со мной торгуется, как заправский литературный агент, прикрывая коммерческую сделку лестью и товарищескими словами. (Надо, пожалуй, перестать быть веселым человеком, а то многие думают, что у меня куча денег). Он то и дело оговаривался, набивал цену будущему рассказу, так что поначалу его отговорки и далекие подступы меня бесили. Он выглядел барином. У нас так повелось со дня знакомства, что он обращался ко мне на «ты», а я к нему на «вы». Потому-то я так редко его навещал, что чувствовал себя придворным стихоплетом, которому благоволит вельможа.


– Ну, так вот, – продолжал он. – Отец отпускал меня гулять допоздна. В то время я уже влюбился в нее, она это замечала, но не подавала виду. Тогда я решил действовать по принципу: чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Интуитивно, разумеется, а не сознательно. И правда: я стал замечать, что выигрываю. Я прекратил с ней всякое общение, а в разговорах с друзьями отзывался о ней иронически, называл дурочкой. Да еще и волочился за одной ее лупоглазой подругой. В борьбе двух тщеславий мое должно было выиграть. Вскоре до нее стали доходить мои нелестные отзывы, истинную причину моего поведения она не поняла. Думаю, что и она хотела мне понравиться, хотя и не прилагала усилий к тому. А когда я от нее отшатнулся, ее симпатии возросли. Многие женщины странновато устроены: любят тех, кто о них не помышляет, а обожателей не замечают. Я имею в виду красивых женщин. А она была красива русской здоровой красотой – не нежной и пленительной, а именно здоровой. Каштановые локоны на лбу, лавина густых волос, рассыпанных по плечам, светленькие брови, голубые с малахитовым оттенком глаза. Стоило видеть, как она шла к колодцу за водой, легкая, веселая, а ветер обвивал платьице вокруг ее стана. А смех? Когда она смеялась, хотелось смеяться вместе с ней: до того заразительно. Мне хотелось сидеть с нею рядом, обнимать за гибкую талию, смотреть в глаза – невинно, нагло, влюблено. Я почти физически страдал сперва, пока не заинтересовал ее собою. Я в те годы был большой выдумщик и немного не от мира сего, а она иногда по-мальчишески резковата, способна отчебучить что-нибудь этакое. А я конфуза не хотел, как все гордецы…


Мы все собирались в клубе, и она вела себя там как женщина; это тоже пугало. Я старался нравиться другим девушкам и, наверное, нравился: танцевал, – в то время танцевали шейк, – показывал, что я сильный, повеса, любитель выпить; в общем, рубаха-парень. Я понимал уже тогда, что уеду из деревни, и кутил чистосердечно, как бы на прощание перед долгой разлукой. Вечером однажды, помню, явился в клуб в накрахмаленной рубашке, в галстуке-бабочке, а рукава закатал, потому что мне определенно нравилась мужественная волосатость собственных рук. Такой был напыщенный. Старался одеваться лучше всех местных ребят, которые приходили, чтобы сыграть в бильярд и поразвлечься анекдотами. Возможно, они меня не любили за франтоватость, за успех, – сами-то они были попроще и посердечнее. Но тоже не брезговали d′education sentimental: уединится такая парочка где-нибудь в темном углу или гуляют по улице, а потом, поскольку все это замечают и над ними начинают подтрунивать, их любовь уходила – в никуда, в песок. Воздействие общества. Потом эти кавалеры и барышни даже враждовали между собой. Все это было как-то шутя, с хохмой…


Но главное, конечно, было тогда в том, чего я и сейчас не в состоянии себе объяснить: было хорошо от избытка сил, совершенно провальной черноты ночи, когда, скатившись по лестнице, ты оказываешься за дверьми, на улице: пахнет так влажно, густо, таинственно скошенным сеном с лугов, воздух так тепел и густ, что в него входишь, как в парное молоко. Темень непроглядная, стена из щелястых бревен, к которой прислоняешься, пока глаза привыкнут, суха на ощупь, и сразу за порогом тебя обмывает такая глубокая тишина, что собственный топот на лестнице воспринимается нехорошо. Замрешь на минуту, со свистом переводя дыхание и вслушиваясь в глухое молчание влажной пахучей ночи, – и становится чуть не по себе; и вот, проглядываясь и привыкая, различая и соседние избы в виде обширных облаков сгущенной тьмы, и дорогу в виде смутной серой перспективы, берешь велосипед за холодный эбонитовый руль, – и в это время там, где особенно плотна тьма от надвинувшегося ельника, и откуда тянет особенно удушливо, – смолой, хвоей, мхом, – над всем этим пространством вдруг вспыхивает матовым блеском зарница. И опять тьма, еще чернее. Ни звука, ни дуновения, только гулко бьется сердце от полноты кровотока и свистит на зубах сдерживаемое дыхание. Где-то там, вверху, клубятся тучи, откуда-то оттуда, где равномерно, молча просверкивает зарница и пахнет головокружительным озоном, должно быть, надвигается гроза, а ты уже угадываешь пыльную дорогу, ведущую за околицу мимо пониклых черемух и низких палисадов. Дребезжит заднее крыло велосипеда, в серой убитой дорожной пыли вязнут колеса, ты едешь навстречу ночной грозе, навстречу грозовой туче, из которой тянет такими щекочущими, сладкими таинственными запахами, что просто свербит в носу. Страшно не того, что после каждой вспышки зарницы слепнешь от чернильной тьмы, и не сумрачного ельника по обеим сторонам дороги, в котором чудятся шорохи, шепоты, привидения, а страшно и жутко весело общего твоего душевного подъема, весело от возбуждающих электрических токов, которыми нагальванизировано все кругом, так что хочется вызвать самое грозу на поединок; и ты разгоняешь велосипед что есть мочи, чтобы чувствовать тугую волну встречного воздуха. Некуда девать силы, они переполняют тебя и волнуются, и сзади тебя подстегивает страх, и впереди он поджидает, но ты упорно стремишься вперед, а потом сворачиваешь на тропу в перелесок, потому что там еще страшнее трястись по корням дерев, шуршать шинами по сухим иглам и шишкам, чтобы, минуя этот страшный сумрак и избегнув отовсюду простертых хищных ветвей, выскочить в открытое поле. Там еще не убран лен, и хорошо проехать по тропе, шурша, слушая, как звенят в колесных спицах сухие коробочки. Там посреди поля, можно остановиться, перевести дух и успокоиться. От нагретого поля исходит знойный дурман, от низкого неба и разорванных змеистых туч насыщенная влажность, и, встретясь где-то посреди, они стоят не перемешиваясь. Опушки поля не ощутимы, оно кажется огромным, и, медленно проезжая, чувствуешь себя точно в ночном океане на плоту. В другие ночи, когда не собирается гроза, а день был жаркий, проезжая под шелест льняных коробочек, окунаешься попеременно то в промозглый холод, от которого покрываешься пупырышками, то в знойную парную, – так неравномерно перемешивается ночная прохлада и дневная жара. Но самое упоительное – это постоять посреди поля минут пять, кожей ощущая как бы остекленелые прозрачные пространства над головой, если ночь звездная, или беглое, порывистое шевеленье туч там, наверху, если ночь пасмурна и с ветром. Тайна со всех сторон окутывает и растаскивает тебя, тайна и чудесное счастье тревожного одиночества посреди шевелящегося простора, наползающих теней, незаметных течений плотного, как вода, ветра и смутных шорохов в корнях травы. Этих пяти минут хватает, чтобы зарядиться счастьем и потаенным ликованием, и обратно возвращаешься уже не спеша, без нервов, порывов и боевой отваги, с полным спокойствием самодовольства, и даже ветер как будто в спину, и сполохи сзади не тревожнее, чем блики огня в печурке; а если в этот миг, при полном отсутствии грома и совсем непроглядной обстановке в небесах, на темя вдруг упадает полновесная капля дождя, можно и вовсе беззаботно рассмеяться. И опять колеса неразборчиво стучат по переплетенным корневищам деревьев, а потом вязнут в пыльных колеях проселочной дороги. Август зноен и давно не было дождя, он все только собирался всякий раз к вечеру и, не состоявшись, к блистательному солнечному утру представал в виде слоистой плоской тучи, растянувшейся по горизонту.


В семнадцать лет, конечно, я еще не чувствовал себя дипломатом, напротив, был скорее безрассудным и азартным игроком. Я не скрывал своих сил и тем самым возбуждал недобрые чувства. Это теперь я могу тебе с полной уверенностью сказать, что у нас на Востоке такое поведение целиком глупо и расточительно, что умные люди у нас ли, в Китае ли предпочитают кланяться и славить начальство, друзей и собеседников /а не веришь, включи телевизор/, и это считается признаком ума и обеспечивает карьеру, в то время как на Западе зачастую наоборот: крепких мускулов и безграничного самоуважения достаточно, чтобы пробить себе дорогу в жизни. Хотя я был еще в том возрасте, когда тусуются и любят ходить, что называется, кодлой и половое самоопределение слабо, но эти мои смутные, неосознанные порывы тоски и любовного влечения к Бабетте меня самого беспокоили. Бабеттой мы ее прозвали после фильма «Бабетта идет на войну», который пару вечеров крутили в деревенском клубе. Мне было несказанно радостно знать, что эта невысокая оживленная девчонка, которая жила через две избы от меня, в ситцевом платьице в какой-то немыслимый синий горошек, таком коротком, что задирается под ветром, вообще существует, ходит на колодец по воду, бренча пустыми ведрами, скалит остренькие зубки, отчего на щеках тотчас образуются обворожительные ямки, и с ней можно увидеться, когда захочешь, – хоть на том же колодце, к примеру, или вечером на баскетбольной площадке в поле. То есть, с одной стороны это было недифференцированное чувство приятельства, дружбы, влечения, а с другой – неловкость, скованность, ревность. Я, конечно, был первым парнем на деревне, но комплексами, которые впоследствии привели меня на дипломатическое поприще, уже располагал: с одной стороны, третировал и заочно оскорблял ее почем зря, а с другой – ревновал ко всем, с кем она в тот или иной вечер заговаривала или, не приведи Бог, уединялась. У Бабетты все было как у женщины, даже сознание своей красоты и качество, но при этом, со мной, она была настолько еще целомудренна и доверчива, что я чувствовал себя покровителем младшей сестренки. Изба у Бабетты была приличная по меркам тех лет – поместительный пятистенок, и семья правильная: отец хоть и шоферил, но пьяницей не был, мать заведовала почтой, детей не били, чего не скажешь о многих других семьях, где разыгрывались жуткие скандалы со стрельбой, убийствами, поджогами, драками. Она была именно правильная – в отличие от меня, необузданного, восторженного, она была доброжелательна, всегда с приветливой улыбкой и, что самое-то главное и для меня тогда привлекательное, – не вульгарна! Может, я ее идеализирую сейчас, по прошествии лет, но это действительно так. То есть просто поразительно, до чего грубы и неразвиты деревенские подростки в своем большинстве, но я ни разу не слышал, чтобы она грубо выругалась или попалась на каком-либо девичьем проступке.


Если ты не забыл свою юность, то, думаю, вспоминаешь, до чего тогда все было свежо, цельно, загадочно, нерасчетливо. То есть, кроме тебя самого, ничего другого не существовало; родители и сестра не воспринимались как другие и более важные люди; просто с утра до вечера шло непрерывное исследование окрестностей мира, как у косолапого щенка, и оно совсем не откладывалось в сером веществе мозга. А главное, все чувства были без «ваты» и без лени, как сейчас, они были интенсивны, я умел плакать, обижаться, интересоваться, пугаться, любопытничать, а этот пятачок земли верст двадцать в окружности был достаточным для меня миром. Если бы мне сказали, что я стану из Петербурга в Каракас и обратно перемещаться, я бы только брезгливо рассмеялся: «Зачем мне этот ваш Каракас? Молодая желтая репа только что с грядки, если ее в дождевой кадке помыть, перочинным ножом ошкурить и мокрый хвостик отрезать – вот это действительно здорово!»


С вечера я покрепче накачивал колеса своего велосипеда и, часов этак в девять, а то и в десять, в самую темень сразу за дверью окунувшись прямо-таки в африканскую ночь, выезжал на нем и через минуту останавливался под окнами Бабетты. Особенно помню бурные, ветреные ночи с зарницами, с пробрызгивающим дождем (дождь именно пробрызгивал, горстями или отдельными каплями). Шесть больших беленых окон с резными наличниками были ярко освещены и занавешены плотным тюлем, за которым угадывались тени жильцов. Молодая береза, серебряная с зеленью, шумно и густо лепетала под ветром, впереди по улице еще горели несколько непогашенных окон и четкие квадраты света ложились в палисады и на дорогу. Над головой, казалось, задевая коньки крыш, висел чернильный полог ночи. Я выстаивал так по полчаса под ее окнами в надежде, что она выйдет, а соскучившись, даже высвистывал какой-нибудь мотив или швырял мелкими камушками в стекло. Отогнув занавеску, кто-нибудь из горницы выглядывал, сощурясь и прикрыв глаза козырьком, как смотрят со света в кромешную тьму (это могла быть бабка, отец или сама Бабетта), а некоторое время спустя с оттяжкой хлопала дверь, в коридоре гремело задетое ведро, и моя избранница в простом платье без рукавов, в зеленой вязаной кофте, наброшенной на плечи, в косынке из прозрачного газа или с красной шелковой лентой в волосах выбегала на лужок. Она усаживалась сзади на багажник, свесив голые ноги по одну сторону колеса, как ездят маленькие женщины, если они в платье, и я, гордый ее доверием и весом, вел грузный велик по направлению к клубу. Степень доверия между нами была еще совсем отроческая; она обнимала меня сухой горячей ладонью за пояс, и я нарочито напрягал мышцы живота и брюшной пресс под рубашкой. Я никогда не торопил события, потому что мы жили эти полтора десятка лет рядышком, всего-то через две избы друг от друга, я закончил десять классов, а она перешла в девятый, и что творилось где-то еще, кроме как между нами и в нашей деревне, нас не касалось.


Если в клубе никого не оказывалось, мы ехали за околицу в поле, где иногда до глухой полуночи играли в лапту или в волейбол под электрическим фонарем, который помигивал и мотался под ветром на верху телеграфного столба: уже от клуба было слыхать стук деревянных бит или подачи мяча и глухие возгласы игроков. Если же и там никого не оказывалось, оставалось наведаться к Митреенкову ручью – местности в полутора километрах от деревни за речкой. Именно этот последний случай меня больше всего устраивал: еще четверть часа с милой девушкой наедине – что может быть счастливее?


Разница между деревенским человеком и цивилизованным та же, что между парным молоком из-под коровы и пастеризованным в пакетах: первое пахнет коровьим выменем, луговой солнечной травой и руками матери, а второе – сепаратором, консервантом и конвейером. Вся эта так называемая цивилизация – форменная паранойя. Век шествует своим путем железным. Уклонение в сторону условности и искусственности столь полное, что уже нельзя исправить. Поверь, я знаю, что говорю, поскольку давно вращаюсь в сфере чистого разума, силиконовых грудей, туалетов от Пьера Кардена и надутых дураков, которым, едва они выползли из материнского гузна, нацепили бирку с номером и перевели на искусственное вскармливание молочной смесью из бутылочки, как недоношенных ягнят. Для этих людей и солнце-то, кажется, по швейцарскому будильнику встает. А между тем оно встает у нас в средней полосе России всякое утро по-разному: сперва ажурные утренние облака по кромкам багровеют, потом низко над водой утки пролетают, потом стена леса у тебя за спиной становится под лучами солнца прозрачно алой, как уголья в печи после хорошего сухого истопеля, потом ветерки начинают шевелиться поверху (иногда только два-три листика на отдельной осине блестят, лепечут, вздрагивают в полном безветрии); и только потом из-за горизонта разбрызгивается начальными лучами холодный рубиновый диск. И сразу становится холодно, свежо, зябко, от росы трава погнулась, точно осеребренная, и такой из-под низу и из укромных углов сада неистовый, колодезный холод в этот час, такая от росы неистовая сырость, что так и загоняет в дом, к камину, если б он был, к открытой печурке, к сухой хорошей чистой постели. Несмотря на торжественный пурпур зари, так и дремлется, так и тянет в сон, хочется прикорнуть на разобранной постели рядом с котом, который теплым грузным клубком свернулся в ногах. Можно подчиниться утренней дреме, забраться прямо в рубашке под ворсистое одеяло, ногами чуя теплое место, нагретое спящим котом, и проснуться вновь уже без малого в полдень, в бодром самообладании всеми своими телесными силами. Но можно и воспротивиться сонной одури, обуть легкие полусапожки с шерстяным носком, накинуть ломкую в плечах ветровку и спуститься по траве в сад. Он просвечен, прозрачен, блестит и переливается, и все-таки промозгло в нем, сыро, мокро, точно в колодце или в сталактитовой пещере, в которой каплет с потолка. В несколько минут солнце уже целиком вышло из-за горизонта и даже сильно поднялось над ним, с реки слышен пронзительный крик чайки, кружева облаков растаяли, и небо очистилось от края до края, предвещая длинный жаркий день. Если мне случалось в этот час бодрствовать, я выводил из сарая велосипед и гнал его, гнал и гнал по тропе вдоль реки, по хлебным полям, седым от росы, точно степной ковыль, и в этот час звенящей тишины был одной-единственной тревожащейся живой душой. Эти утренние объезды сонных полей были тревожны, упоительно счастливы, и в полчаса я забирал столько лучезарной энергии, что потом только и успевал, усталый и блаженно счастливый, прислонить мокрый велосипед к крыльцу и в сенях скинуть сапоги, одним жадным духом выпить густого, охлажденного вечерошнего молока с устоем и во весь рост и с полным правом растянуться на кровати. Сон наступал тотчас же, как погружается камень на глубокое дно.


Словом, я был из тех юнцов, которые, когда идут по тротуару, занимают его полностью – такой ширины вокруг них силовое поле. Теперь, когда ты представляешь, в каких условиях я жил, можно продвинуть и сюжетное действие.


Однажды поздно вечером я, как всегда, вызвал Бабетту из дома и, поскольку ни в поле, ни в клубе ребят не было, мы поехали на моем велосипеде к Митреенкову ручью. Тропу я угадывал лишь потому, что тысячу раз по ней ездил. Мы проехали около километра, потом пришлось свернуть и переть прямиком по льняному полю. У края, в васильках, Бабетта спрыгнула с велосипеда, и мы пошли рядом, беседуя о школьных делах. Траву в пойме уже подкосили, но еще не убирали, она лежала, набухшая от росы. Мои щегольские ботинки, конечно, сразу превратились в мокроступы. Бабетта оказалась предусмотрительнее: она была в резиновых сапожках, мостика через речку не было. Я попросил Бабетту перевести велосипед по мелкоте, а сам выбрал, где русло было поуже, разбежался и прыгнул. Прыгал тоже по наитию, как и ехал, но все обошлось, хотя на том берегу я растянулся, не удержавшись на ногах. Здесь уже отчетливо пахло дымом, и, как бывает в безветренную ночь, он просто расползся по речной долине и прибрежным кустам и, почти не смешиваясь, висел лоскутами. Глухо бормотал Митреенков ручей, вливаясь в речку, а из-за стены леса на том берегу доносились девчоночьи взвизги. Будь я один, я бы сейчас здесь, возле их костра, покружил, послушал, о чем они треплются, и преспокойно отправился в свой шалаш, который соорудил из ольховых кольев и жердей всего лишь в двухстах шагах отсюда, но Бабетта уверенно двигала прямо к костру. Точно со мной ей было тягостно, а там, в кругу возле костра, ее ждали.


– Сейчас у вас заработает сарафанное радио, – с сожалением бурчал я. – Слушай, давай хоть потом, когда все разойдутся, сходим в одно место, а?


– Сарафанное радио! Уж и поговорить нельзя, – сказала она, но ответа на мои закидоны не последовало.


Я тяготился просить, намекать, уговаривать, но в юности шла такая игра – ломаться: все девчонки ломаются, – и я в нее играл, хотя столь полная зависимость от их милостей меня повергала в непроглядную тоску. Так и казалось, что ты точно лохматая собачонка, которая лижет руку господина. Но в отличие от других девчонок, в Бабетте хоть иногда проглядывало дружество и равенство. Я жил в мечтах, любил рыбалку и охоту, а того, что девчонки могли мне дать, я не очень-то и добивался. Просто не хотелось отставать от других, когда они хвастали, что уже занимались этим делом. Один якобы на сеновале, а другой – так просто дома, когда родителей не было.


Поднявшись по косогору, мы их увидели. Там, за лесом, было запущенное круглое поле, которое уже поросло осинниками и березняком в человеческий рост. На краю этого поля, по-над речкой и горел их костер – высокий, жаркий, пионерский. Петун подкладывал охапки еловых лап, в небо взмывали тысячи искр, девчонки визжали и ругали его – мол, в такую сухую погоду долго ли наделать пожару. Петун знай подкладывал, а Хряк – так даже грозился лянуть из канистры бензинчику. Петун и Хряк – это друзья моего детства, чтоб ты знал. Они нас заметили и дружно заорали, и я понял, что сейчас надо говорить всякую чепуху. Шел как на казнь – так мне не хотелось, чтобы Бабетта становилась общей, предметом шуток и расспросов.


Мы пробалабонили там до часу ночи. От этих разговоров, насколько я помню, никогда ничего не оставалось в памяти. Молодежные тусовки вообще бессознательны, а у деревенских сборищ то отличие от городских, что они романтичны и нет чувства униженности от того, что ты беден и не можешь сводить свою девчонку в ресторан. Транзистор был только у Хряка, да и то его собственной конструкции: принимал почему-то только областное радио. Мы наслаждались совсем не собственностью, а тесным кружком и томлением юности, когда предвкушаешь будущий длинный жизненный путь и грустишь Бог знает почему. Разговор идет о местных жителях, о школе, об отсутствующих друзьях, иногда даже есть что выпить (помню литровые, очень толстые стекла, бутыли с красным крепленым вином «Солнцедар» и отменный ликер, пахнущий орехами, под названием «Спотыкач»), и все, даже девчонки, охотно пьют прямо из горла или тут же изготовленного берестяного стакана. Важно то, что ты еще не дифференцируешь себя, ты всех этих парней и девчонок любишь просто до слез, до сердечной муки: так бы, кажется, и просидел всю жизнь у этого жаркого костра, передавая круговую чашу: такое дружество и приязнь испытываешь к ним. Все впереди у тебя потому, что ничего другого и не надо, днем работать на сенокосе, или в лесу, или на огороде, а вечером сойтись вот так, побренчать на гитаре, выпить, рассказать байку, а потом дружественной оравой, с песнями и смехом возвратиться в деревню. Уже восток светел, зелен, и студеный утренний ветер нет-нет, да и ворохнется в листве, и петухи запевают по курятникам то в одном конце деревни, то в другом, а спать все не хочется – от избытка счастья, от прилива сил и щемящей грусти… Бог мой! Да если бы сейчас мне предложили начать все сначала, с тех семнадцати лет, первое, что бы я сделал, – приобрел бы охотничью лицензию, и второе – женился бы на Бабетте и уговорил ее остаться в деревне: она работала бы на почте, как ее мать, а я охранял бы леса от браконьеров. Если бы снова начинать, я сделал бы все, чтобы как можно меньше знать и видеть другой мир, кроме того моего мира. Это был рай, а я позволил вползти в него змию-искусителю.

На страницу:
1 из 6