bannerbanner
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья

Полная версия

Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 8

Не слушая, что говорит Курдюмчик, задирая вверх голову, полнясь новой решимостью, зачем-то простукивал кулаком стену, он радостно гудел:

– Развернусь! Нонче я навалюсь, манна каша! Варюхе малой надо хоромину гоношить… Варюхой малой назвала нашу кроху Надёжа. Варюхой, слышь, Юрий!

Вскочив на белую опояску фундамента, Надька скреблась в окно, горласто требовала:

– Ково-ково, мамку, – ково спрашивать больше? Ну да, Бры… Ветлугину Варвару. Ну-к че, кормит, пускай с ней идет, мы же смотреть приехали.

Окна палаты были высоко. Савелий Игнатьевич и Курдюмчик задирали головы, тянулись, неловко переминаясь.

– Задворками таскат, егоза, – говорил теперь уже смущенно Савелий Игнатьевич, – а мы хвостиками за ней, две чурки без глаз.

Весеннее солнышко в затишье пригревало по-особому мягко, уютно. Чирикали напропалую воробьи, обустраивали свои гнездовья. В чистом воздухе витало еще особенное, хранящее ту самую прелесть жизни, которая однажды уходит навсегда вместе с детством, и если когда напоминает о себе, то таким вот едва уловимым вздохом и слабыми таинственными запахами, которые враз останавливают сердцебиение.

С изумлением оглядывая обступившее вдруг волшебство, Савелий Игнатьевич неожиданно подумал, что и он был когда-то маленьким, как Надька, и еще меньше, когда уже азартно лазил по углам изб, сараев, шарился под стрехами, за наличниками окон, выискивая гнезда, открывая новое и остро влекущее таинством зарождения, купаясь в благостных настоях весны.

Неужели было, вернулось, он снова мал, глуп, таращится на мир и ждет открытия неведомого?

Не находи места, готовый, как Надька, вскочить на фундамент, Ветлугин заволновался, и волнение его необузданное прибавило страстного нетерпения. Хотелось закричать: «Не тяните вы там, Христа ради, распахните двери и окна, покажите скорее мое самое великое…»

Может быть, кричал, потому что какие-то люди смотрели на него через зашторенное окно, понятливо улыбались.

Подталкивая снизу, Курдюмчик шептал:

– Куда ты, куда? Вон! Гляди в другое!

Варвара стояла близко – за руку не взять, не дотянуться, но – близко. Савелий Игнатьевич таял от ее близости, чувствуя, как им обоим тепло, незаслуженно радостно в изумительной весенней новизне, и боязливо, что, совершая недозволенное, могут лишиться разома и щедрого солнца, и уютного затишья, напомнившего детство, и права в дальнейшем смотреть друг на дружку. Теперь ему нужно вдвойне быть сдержанным и осторожным в неумеренных и грубых мужицких порывах: меж ними появилось хрупкое существо, очень дорогое своим ожиданием.

Совместная с Варварой кровь и плоть, соединившая навсегда их тела и души.

Руки его наливались свежей силой. Ее становилось намного больше той, которая полнила его памятной осенью на току, когда он увидел Варвару на выходе из палатки и увидел сжатые поля, леса, пылающие осенним жаром, ослепляющую даль. Ее бы хватило, и он чувствовал, чтобы унести сейчас в ту жаркую осень не только Варвару, но всю больницу с ее счастливыми, страдающими и отстрадавшими обитателями, одарить каждого букетом самых ярких цветов.

Он вспомнил вдруг, что приехал с пустыми руками.

– Эх, ты, как вышло-то, манна каша! Уж не подсказали. – И полез, подобно Надьке, на опояску фундамента, скалясь шало и требуя: – Поддержи, Юрка! Брось узелок-то, поддержи из-под низу!

Варвара оказалась еще ближе. Лишь тоненькое стеклышко меж ними.

– Варя! Варюха! Ну, молодец ты у нас!

Ликовала грубая душа, горел-изнемогал в приятном сиянии Савелий Игнатьевич, недавно еще не то человек, не то лесной бродяжка. Вот оно, его собственное – за окном! Ах ты, синичка легкокрылая – невеста будущего!

– Юрка! Видишь, язви тя, кишка пустая!

Курдюмчик прижимал его руками к стене, незлобиво пыхтел:

– Твой зад виден мне во всю ширь… Поаккуратней там с ним.

– Увидишь, я покажу, я покажу, подержи маленько! – Теряя под ногами опору и снова выравниваясь, впиваясь пальцами в пазы и щели бревен, он кричал в стекло: – Хоть легко рожала-то? Не мучилась?

По щекам Варвары текли крупные слезы. Она улыбалась синими бескровными губами, кивала.

– Ну, ну! То мучатся, быват, сильно, я переживал.

– Легко, Савушка… Потом было плохо че-то… Ой, держись крепче, не упади!

– Да што ты, куды-ыы! – едва сдерживая буйство, гудел Савелий Игнатьевич. – Я на Юрке сижу, я надежно умостился.

Надька рядом вскочила:

– Кричат на всю улку! Ты че совсем, как росомаха! Отнеси ее да окошко открой. – Тут же заверещала, едва не спихнув Савелия Игнатьевича: – А звать! Хоть знаешь, как будем звать? А мы уже знаем, сразу придумали, не сговариваясь.

– Как вы придумали? – не то плачет, не то смеется Варвара.

– А как – тебя, Варькой-Варюхой… Варюхой-маленькой!

– Погоди уносить, личиком поверни, Варя! Личиком к нам, дай на личико посмотреть! Во-во, язви ее, писклявку! Вся прям в тебя, соплюшка наша маленька!

– Ага, в тебя удалась наша Варюха-говнюха! И в меня, правда? И в меня, две Варюхи теперь в нашей деревне! – щебетала Надька у Савелия под рукой, цепляясь за эту руку, чтобы устоять.

– Мать ты моя, комочек несмышленый! – умилялся Савелий Игнатьевич. – Солнцу-то не подставляй! Не подставляй на лучики, ишь, завертелася, жопка!.. Дергатся, язви ее в манну кашу, как большая, как человек!

Прижавшись к стеклу, так и не отрывался Савелий Ветлугин, пока Варвара шла через палату.


3


Трудно считать годы близких людей; иногда и чужие затрагивают. Умер еще один полновластный правитель огромной страны, не осилив двух лет пребывания у размашистой власти, обещавший социалистическую законность и всенародную справедливость, что, в общем-то и Сталин с Хрущевым исповедовали, не тупя глаза. И борьбу с коррупцией не взирая на личности, разворачивал с шумом и гамом, сам увязнув по уши, оставив на память единственную фразу: «Мы не знаем общество, в котором живем», оказавшейся пророческой. Через год скончался следующий вовсе немощный, вождь-предводитель, которому самому было не лишне понимать, что и к чему, да вот не получилось, а дружки лишь подтолкнули. Этот, став едва ли не посмертно трижды Героем Социалистического труда, сравнявшись в Хрущевым, при маразматическом Политбюро вогнал страну в окончательную агонию. Нашелся вроде бы, наконец, лидер помоложе, из бывших комбайнеров, получив неожиданное одобрение главного политиканствующего оракула Маевки Данилки Пашкина: «Ну-к из русских хоть, вроде бы из казаков, еслив не дурней кукурузника! Деревней, может, займется, хотя, кто косит под деревню, шибко опасные ноне».

Весна выдалась дружная, разгонистая, отсеялись маевцы в короткие сроки, и опять, как в прошлом году, весь механизированный отряд Андриан Изотович перебросил на распашку зареченских залежей. Но сделал он это не потому, что видел острую необходимость в дальнейшем наращивании пахотного клина, а потому, скорее, что в областной газете снова был поднят вопрос об угасающем целинном порыве и безответственном отношении к земле на местах. Статья была достаточно умная и смелая, резко критиковала руководителей хозяйств и районов, где пашня в последние годы не только не приращивалась при имеющихся возможностях, а умышленно сокращалась под всякими предлогами, и где не только запустили новину последних лет, а вообще вывели из обихода.

Хорошая была статья, мужики читали с воодушевлением, много спорили. Но Андриан Изотович упорно не принимал участия в шумных дебатах и ничем уже не воодушевлялся. Понимая насущность и остроту зерновой проблемы для страны, не постигал он другого – почему вдруг зерно отделилось от молока и мяса, почему в основе сплошь зерновые.

– Спахать – спашем, за нами не заржавеет, и засеем, как велено, да результата снова не будет. Слону в Африке ясно, а нашим начальникам нет, – говорил он хмуро и, поручив отряд всецело заботам Пашкина, полностью переключился на строительство новой улицы и двух общежитий для животноводов.

Дома и общежития заметно подрастали. Забрав из больницы Варвару, заложил просторную избу себе и Савелий Игнатьевич. В несколько вечеров и выходных подвел под крышу, что с такими помощниками, как Бубнов, братья Горшки, Венька Курдюмчик сделать было не мудрено.

С рождением дочери у Савелия Игнатьевича вдруг прибавилось степенности, да и другие маевцы сильно изменились. Сам Андриан Изотович стал намного сдержанней, голос его утратил привычную напористую крикливость. Говорил он уже меньше, ровнее, непривычно прерываясь на грани вскипающего гнева и прислушиваясь, что происходит в настороженно-зябнущей груди. Реже и реже распаляясь на крик, он точно сглатывал его, переведя дыхание, продолжал говорить спокойно и ровно.

В приятном расположении духа Данилка любопытничал:

– Дак, непонятно, Изотыч! Но уж, прям, как на леднике для молоканки зиму тебя продержали, сильно ты охолонул.

В утренние часы, когда ветерок налетал из заречья, деревня погружалась в сытое хлебное блаженство, и одно только это – густое и терпкое, сластящее и пьянящее – придавало Маевке крепкую земную солидность, исходящую уже не от пекарни, а от самой, озабоченной людскими хлопотами пашни, окрестных лесов и лугов. Бесшумно бежала в камышах и зарослях тальника мелкая тихая речка, плыли над головой кудрявые тучки. Глубокая прозрачная синь наполнялась тугими токами волнующейся жизни, заново и радостно утверждаясь в омытом вешними грозами чарующем великолепии. Из волшебного таинства густеющего воздуха разрозненные улицы смотрелись устойчивее, ближние и дальние колки нарядней и роднее, встречные казались друг другу нужней и понятнее.

Всюду властвовал и побеждал колдовской хлебный дух – основа деревенской сытости и бессмертия.

Вынув хлеба, Настюха не спешила уходить, отыскивала себе новую работу, и никто не подозревал, как страшно ей возвращаться в пустой дом с голодной собакой на цепи, где грязно, запущено, несравнимо с идеальной чистотой пекарни. Словно смиряясь окончательно, что Симакова у нее нет, и больше не будет, она утратила прежний пыл, агрессивную егозливость и, обретя приятные душе, желанные хлопоты о выпечке, перестала бегать по деревне, по делу и без дела чесать языком, обливая всякий раз грязью Варвару.

Она не признавала уголь и топила раззявистую хлебопекарную печь только березовыми дровами. Симакову было вменено в обязанность снабжать ими пекарню. Дважды в неделю он притаскивал длинные сухостоины, всякий раз Настюха слышала, когда подкатывал его говорливый синенький тракторишко, в порыве бессилия хваталась за горло, немела, и это сверхусилие над собой помогало ей удержаться, не выбежать к Василию, не наделать новых глупостей.

Отцепив хлыст, Симаков уезжал, а Настюха продолжала стоять, слушая убегающий шум говорливого движка. Но когда он пропадал, и она прекрасно понимала, что трактор далеко, давно за пределами слышимости, продолжала слышать его отчетливо, как слышала удары собственного сердца.

Проходило много времени, прежде чем она успокаивалась и отнимала от горла затекшие пальцы, и тогда сильный-сильный, болезненно-жалобный стон швырял ее на выскобленную добела широкую лавку.

Утратив чрезмерную полноту, ее тело уже не казалось рыхлым, как вспученное тесто, наоборот, белое, оно казалось туго умятым, не только не боящимся, а страстно ждущим ласки самого ненасытного и жестокого пламени.

Сил в ней было много. Невероятно много, как и своей собственной, не похожей ни на чью, любви к Симакову. Но появилось и нечто иное, одновременно усиливающее трагедию этой женщины и возвышающее её. Страдая, невыносимо страдая, мучаясь, она вдруг почувствовала, что способна удержаться от привычных ранее предосудительных поступков. Не совершая их более, она как бы подчеркивала, что отпускает Василия на все четыре стороны, готовая ожидать, сколько бы ни пришлось, когда он позовет ее сам.

Симаков не звал и не собирался звать, он, словно позабыл о бывшей жене, как забывают все недостойное долгой памяти.


4


Но отшумела и эта весна, и еще несколько ничем не примечательных в общей деревенской жизни, снова Маевка сбивалась в многоголосый задорный табор, вновь мужики и бабы махали остро вжикающими косами в логах да уремах, как в прежние годы росли стога па опушках, лесных полянах, поднимались на сеновале длинные скирды. Все шло по извечному кругу, круговорот деревенского бытия не менялся и не мог измениться без чего-то похожего на землетрясение. Еще кто-то уезжал из Маевки, а кто-то приезжал. Хомутов и Курдюмчик подновили избы. Андриан Изотович распорядился подвезти пиломатериалы деду Паршуку, домишко которого, подмытый особенно сильными минувшей весной талыми водами, вовсе наклонился и уперся иструхшим углом тесовой крыши в старую навозную кучу. Были заселены четыре дома на новой улице. Еще полдюжины стояли обрешеченными в ожидании шифера или железа, которого Андриану Изотовичу в официальном порядке никак не удавалось выбить.

И уже ни кто другой, как главный деревенский законник, сам Семен Семенович Задойных предлагал, виновато потупив глаза:

– Обмен ищите, менялись ведь в прошлые годы… Что теперь!

Его неожиданная уступчивость вызвала раздражение, Андриан Изотович глухо сказал:

– Нет уж, хватит, давайте теперь на эти жерди нашу честность натягивать. Ей будем крыши крыть… Между прочим, колосников, дверок, вьюшек для печей тоже нигде нет, а вот Игнашка Сукин говорит, пожалуйста, хоть машину приволоку. В Славгороде на ремзаводе целое производство открылось.

Задойных не поднимал головы, хмурился Савелий Игнатьевич, крякнул досадливо Курдюмчик, удивленный поведением Грызлова.

– Все! – беспощадно добивал их бывший управляющий. – Сколь отвалят на бедность нищим, столь и отвалено будет. Хватит.

Сидеть в конторе было невыносимо. Он вышел на крыльцо, сбежал к мотоциклу. Рыкнув газом, обдал мужиков пылью.

Встречный ветер, упираясь в грудь, словно пытался остановить его стремительное движение, но уступать Андриан Изотович не желал ни ветру, ни черту, ни дьяволу. Всем телом подавшись вперед, пригнув упрямо голову, он, пытаясь утишить сердце, сорвавшееся с привязи, выжимал из мотоцикла все, что можно было, летел, не разбирая дороги.

Ведь не так виделось впереди, когда он кинулся спасать деревню. Не так! Чтобы Россия, бескрайняя Сибирь-землица, да без деревенек на каждом шагу?

Пусть и запущенными, расхристанными, утопающими по уши в грязюке-навозе, но… живыми, гомонящими вездесущей детворой.

Ну, что же она тогда за Россия-держава?

И не трудностей он боялся, не того, где хватит или не хватит, и как достать, если не хватит. Боялся предугадываемого, а теперь наглядно обозримого равнодушия к самому дорогому и единственному, чем он всегда жил и должен жить, и самого главного, встающего во весь рост укором, что люди окончательно стали никому не нужными. Обыкновенные люди, в которых сохраняется нужда только как в бесчувственных исполнителях и бессловесных трудниках, обихаживающих покорно и послушно землю, производящих в поте лица зерно, молоко, мясо, но не нужных самим себе.

Не люди нужны современной и трескучей власти, изменившей былой мировой замах на «догнать и перегнать», на еще большую устремленную волну-перестройку с задачей, не много, не мало, усовершенствования структур управления народным хозяйством. Объявлялись реформы под лозунгами «перестройка», «ускорение», «гласность». В экономике прицел был взят на расширение самостоятельности предприятий и возрождение частного сектора, под строгий и обязательный госзаказ¸ способный стать серьезным тормозом и усилить коррупцию. Новый курс предполагал модернизацию советской системы, внесение структурных и организационных изменений в хозяйственные, социальные, политические и идеологические механизмы. В идеологию перестройки вводились либерально-демократические принципы разделения властей, защиты гражданских и политических права человека, о чем говорилось на каждом углу, на каждом телеканале, словно позабыв, что стране требуется больше и больше зерна, молока, яиц, овощей и пустых магазинах. А почему, где прореха в общем кармане, куда расползается-улетает? Жить дальше-то как; закрыв глаза – есть я на свете и ладно? Так не получается, с закрытыми глазами намного страшнее. По-прежнему крутясь и выкручиваясь, как бог на душу положил? Но и ему надоело, – вздыхал Андриан, – Не тот, что вчера, устал и отбегался. Передать дела другому? А где взять этого другого, чтобы он… с Маевкой навсегда?

Нет этих других, сплыли. И нас уже нет…

Мысли его были скорее грустными, чем злыми. Грусть и упругий ветер охладили нахлынувшую горячность, мотоцикл побежал спокойней и тише.

Так что же деревне дано на текущий момент по существу? Почему в газетах – громко и праздно, взахлеб и торжественно, и почему это громкое не находит в нем твердой опоры, нужной именно сейчас, в крутую минуту.

Где, как сказать во весь голос – а там хоть под расстрел, – чем страдает он, его туповато-упрямые мужики с корявой косноязыкой речью и глуповатые бабы!

Да, да! Люди глупы и слепы, что в них высокого и нравственного, кроме привычки к послушному повиновению, вбитой принуждением и страхом?

Писать и читать научили – эва, заслуга! А писать-то кому и когда… Как и читать, когда с утра и до вечера в нудно тупой работе, а электричество лишь не дольше двенадцати.

В книжках много умного, да по книжке не проживешь. Начнешь сравнивать и выводы делать, такое начнется в мозгах, что в заднице засвербит… Они, умные мысли, и стали врагами.

Человек, человек! Что же ты за Божье создание, создав которое Бог и проклял дело своих рук. Ведь, проклял! И отдельного человека, начиная с Адама и Евы, и весь его род. Почему? За Бога, если он все-таки был или есть, никто не ответит, как бы церковь не тужилась и не напрягалась в философствующих стараниях, ссылаясь на десять заповедей, а человек поистине грешен до мозга костей. Был всегда и остается грешным!

И не будет другим, не с чего взяться – лишь помани пальцем и пообещай… Дерьмо – человек, и никакой он не придуманный человечище, обычная козявка. По сути, всем наплевать на самих себя: обеспечь куском хлеба, крышей над головой, бабу под бок, чтобы в штанах не чесалось, да валтузить от скуки было кого, вообще перестанет думать и соображать. Как было изначально из-под палки, так и осталось… за редким исключением. Творцы светлого будущего, когда в избе запустение…

Вот и он для того же… как безжалостный кнут. Вовремя не подстегнешь…

Что же случилось-то, если уже не радует крестьянскую душу самый высокий урожай? Почему общее и общинное, как было когда-то, общим так и не стало. Не общее и не частное, и без хозяина.

Что принесло укрупнение сел тем, хотя бы, кто укрупнился охотно, без возражений?

По-прежнему ни дорог, ни газа, ни электричества, чтобы на полную ночь, а люди как разбегались при первом удобном случае, так и разбегаются – через два-три года опять укрупняться среди укрупнившихся.

Задавать вопросы и самому отвечать трудно не потому, что ответов нет, а потому, что отвечать, как подсказывает разум, страшно даже самому себе. Андриан Изотович боялся уже себя такого, опасался овладевавшей растерянности и тоски, грусти, и озлобленности.

Лучше уж в застолье сражаться с тем же Данилкой. У того пока путанное, в мать перемать и на одном крике, есть возможность не соглашаться и даже поучать. Но ведь и Давилка не из последних, скоро допетрит, в чем корень лиха – прозрение свое возьмет.

И Курдюмчик с Ветлугиным способны, еще кое-кто, как бы он к ним не относился, и тогда…

Немыслимо подумать: тогда они уже единомышленники в том, что противоестественно самой природе народного государства, за которое он всем сердцем с первого часа и шага.

Народное, язви в печенку, а народом не пахнет.

Слишком очевидной была эта придуманная «народность» для нормального человека без пелены на глазах, общинная, которой он захватил, была намного понятней, и Андриан Изотович уже не хотел ни думать за всех, ни представлять себе будущее, в котором человека вообще может больше не быть.

Человека с мозгами!

Человека-личности и хозяина хоть чего-то еще.

Настоящего творца и созидателя, которого начинали создавать и лепить общими силами, начиная с семнадцатого, но не осилили и Бога не переплюнули…

Невероятно и, естественно, через усилие, в манере какой-то отстраненности, теперь Андриан Изотович, при необходимости, вел себя как бы не понимающим обычно происходящего по своей ежедневной сути, под стать Пашкину. Не стыдился нести околесицу, вроде бы, опасаясь черное называть черным, а белое – белым. В этом для него находилось обманчивое успокоение и он, зная, что обманывает себя, радовался, заранее понимая, что долго такого не выдержит. Разве же допустимо, неужели там, в районе и выше, выше, не понимают неизбежного в развитии человеческого самосознания, чего сами и добивались? Неужели можно оставаться бесстрастным и бесчувственным, обманываясь миражами, уводящими в мертвое пространство, каким бы сверхпрочным занавесом не отгораживаться от мира, заведомо прагматичного, но не менее беспощадно жестоко и не совершенного?

Не мед, не мед! И там далеко не мед, а разум молчит.

Значит, всякие умники прошлых веков, вовсе не умники, а так себя, навозная жижа?

Вот вам и вывод по-книжному: эти чем дальновидней, сменившись уже тремя поколениями, ничего путного не создав, загнав страну в общий вонючий свинарник…

Глава шестая

1


Тишь стояла, безветрие. Освобождая от смуты и тяжести, в душу вливался светлый-светлый простор степей. Млело небо, и умиротворенными были размазанные дали. Ни стона, ни жалоб – природа вообще никогда не жалуется, что бы с нею не вытворяли. Сбавив обороты, мотоцикл едва катился. Как же так, столько противоречий в тебе, Андриан? О чем тоскуешь, не о власти ли прежней?

Нахлестывая Воронка, закрепленного за табором, неслась сломя голову Надька Брыкина. Он снова крутанул ручку газа, намереваясь догнать и отчитать девчушку за лошадь, но уловив громыхание пустой фляги в ходке, догадался: Надька послана за водой.

И что Надька спешит, нещадно нахлестывая коня, вдруг принесло ему озаряющую свежесть.

Растут их дети, растут! На этой вот родной терпеливой землице. Спешат, захлебываясь радостью молодого порыва быть вместе со всеми, уже способны на что-то, и так ли им важно, как было раньше?

А как надо?

Как и кому?

А как надо им – кто-то заикнулся всерьез хотя бы однажды без строгости и намека?

«Может, в самом деле, пора на отдых? – спросил он себя, нажимая на тормоза и сворачивая на обочину. – Или полегче найти? Вместо какого-нибудь скотника-конюха?»

Накатилась поднятая мотоциклом и ходком густая проселочная пыль. Оставив мотоцикл, он шагнул дальше в травы и оказался на кромке поля. Пересвистывались на меже суслики. Парил в поднебесье крупный коршун. Волновалась на ветру набирающая силу изумрудная зелень. Все вроде бы оставалось как всегда, и не совсем.

Не совсем, если слушать себя, свое изношенное сердце, исстрадавшуюся мужицкую совесть.

Разве человечек, рождаясь, понимает, кто он и что? Зачем? Да нет же, от него ничего не зависит, здесь что-то другое. И живет, мало понимая зачем – живется, вот и живет, захочешь да не умрешь, а выключателя нет. И тоже как бы насилие непонятного рока-судьбины, тащи и тащи, чем наделен и чем сумел завладеть по случаю или удаче.

С новым недовольством колыхнулась тупая глубинная грусть, и Андриан вдруг ощутил расслабленным существом, как неоправданно коротка у человека его молодость.

Да, именно молодость, не вся жизнь. Безоглядно счастливая пора, похожая на мгновение, когда у тебя много сил и желаний, здоровой энергии, но мало умения, безграничны желания и смутны возможности их достижения. Когда впереди непредсказуемое, но не страшит, хочется любить и быть любимым. Когда подобная сотрясающая езда на телеге – как только что пронеслась беловолосая девчушка, – не просто опьяняющее удовольствие, а буйная страсть, доступная только в деревне.

Увлекательно жить на пределе желания и порыва; интересно просто хотеть жить.

«А с чего тебе вдруг расхотелось? – спросил он себя и тотчас ответил, так и не сумев избавиться от гнетущей грусти: – Когда насмотрелся и понатворил, не сумев почти ничего… Скучно, брат-копейка, вот с чего!»

Колышущееся поле не отпускало, манило вглубь, нашептывало, насвистывало, овевало, рисуя необъятные во времени и пространстве картины прошлого. Как всякое другое поле, оно знало не только хлеборобские взлеты, но и падения, помнило бережное к себе отношение и давнюю небрежность, воскрешало вдруг четкими, широкими у горизонта набросками большие и малые его столкновения с людьми, свои трагедии и присущие только этому полю комедии – за годы и годы, сколько было всего.

Нисколько не удивляясь нахлынувшим видениям, он пытался зачем-то переставлять их в памяти, заменить насильственно одно другим, но ничего хорошего и успокаивающего не получалось. Встающие перед ним полузабытые картины упрямо шло своим чередом, не желая ни заменяться, ни исчезать.

На страницу:
5 из 8