
Полная версия
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья
Бревна накатывались, страшно давили; что-то хрястнуло в нем…
Поняв, что не сможет больше удерживать непомерную тяжесть, он мог бы еще отскочить, и было сильное желание отскочить, спасая грудь, но где Венька?
Пилорамщик хотел крикнуть ему, предостеречь, а кричать было нечем. Не оставалось свободных сил. Грудь немела, сдавали дрожащие ноги, ногти все глубже погружались в янтарную бездну, пахнущую тайгой и горячим солнцем.
– Да где же ты, манна каша! – Изловчившись, Ветлугин развернулся, подставил плечо.
– Охламон паскудный, второй раз лесоповал устроил! То меня едва не угрохал, теперь… Держись, Савелий, щас! – Рядом пыхтел и тужился Бубнов. Залитый грязью, взлохмаченный, топтался над Венькой, покорно свернувшимся в ногах у него.
Набегали по доскам шофер лесовоза и Семка Горшков.
Семка вскочил на кабину, вогнал в брус подушки ломик.
Покачав, вогнал глубже.
– Всех делов, басурмане: головой надо шурупить… Отпускай помаленьку.
Когда рабочие отступили, Семка выдернул лом, бревна, глухо переговариваясь, весело покатились на землю
– Фу, язви вас! – облегченно вздохнул пилорамщик, прислушиваясь, что же так противно ноет в груди.
Вроде бы ничего неестественного, по груди и спине растекалась, ослабевая, самая обыкновенная боль. Растирая ключицу и саднящее плечо, Ветлугин пошел к поющим пилам.
Бубнов недовольно ворчал за спиной:
– Верхогляд! Склизко, а ты как играешься, Венька. Сила, она слепая. Из-за собственной дурости тебя однажды сомнет и ково-то безвинного.
– Нарочно я? – утираясь обшлагом толстой куртки, оправдывался равнодушно Венька – легкомысленность его была неподражаемой.
3
Солнце купалось в лучах заречья. Стоял грачиный гвалт. Проводив машину, Савелий Игнатьевич сделал необходимые отметки в журнале и направился в контору на вызов бухгалтера, шагая размеренно, с той удовлетворенностью, которая присуща человеку, не имеющему ни грехов за душой, ни черных мыслей.
Весенний настрой ровного и размеренного вошел в него недели две назад, все снова казалось простым и ясным, какой он любил больше свою новую деревенскую жизнь. Легко приняв ее, вставал он теперь значительно раньше, чем поднимался когда-то в тайге, научился радоваться пробуждающимся степным просторам точно так же, как радовался когда-то умиротворенности утренних дебрей. Это теперь стало самым важным – жить размеренно, тихо, знать главное место, свои человеческие обязанности. И чего бы ни наваливалось больше в течение дня – душевной радости или сплошных огорчений, – он все равно готов был жить и быть вечно. Потому что у него появилось выстраданное право, были семья, Варвара, будущее дитё, он был нужен им вместе взятым и дорогим.
Просто быть, как он жил много лет в тайге, для него давно потеряло смысл, а вот быть нужным – не могло потерять никогда.
Семен Семенович щелкал костяшками. Подняв на лоб очки, вытер усталые глаза.
– Ознакомься с новыми расцепками, чтобы не наговаривали, что от меня, я предупреждал. – Задойных подвинул бумаги.
Отношения меж ними выровнялись к лучшему, хотя излишне напряженными никогда не были, Савелий Игнатьевич держал слово, заметных нарушений не допускал. Ну, а по мелкому, кто не изворачивался перед бухгалтерией, исходя из общих потребностей; на мелочь, разумеется, если она умно упрятана в прочих благополучных цифрах, обставлена толково, не такие законники закрывают глаза. Это установившееся молчаливое взаимопонимание устраивало обе стороны: и пилорамщиков, накручивающих ежемесячно к прямому и как бы законному заработку по десятке-другой, и бухгалтерию, которая откровенно презирает грубые подтасовки, заметные невооруженным глазом.
Никогда не хапая лишку, прибрасывая то земляных работ, то ручную переноску-переброску – пойди, проверь: копали – не копали, носили – не носили, – Савелий Игнатьевич был твердо убежден, что поступает по совести. Тех законных денег, которые выходили без прибавки, семейным явно не хватало, и старался он, в первую очередь, только для них. Венька, Семка, Васька с Анатолием, прочие холостяки, получали всегда поменьше, хотя работали не хуже того же Бубнова, но не обижались, проявляя должное понимание поощрительной политике Ветлугина в начислении зарплаты.
Семен Семенович действительно предупреждал, что в совхозной бухгалтерии, далекой от производства, имеющей своё представление о справедливой оплате труда и несправедливой, не захотят мириться с довольно высокими на общем фоне заработками маевских пилорамщиков, обязательно придумают на него хитрую узду, но Савелий отмахивался: «Оне – ново и мы – придумам. Всю жизнь так». Семен Семенович пробовал убедить его шуткой, мол, конь всегда под всадником, не наоборот, и Савелий снова отмахнулся: «Я в ответе. Им детей кормить, а щепки жевать наши робятки пока не умеют». Щурился насмешливо: «А может, лесишко толкнуть налево? Мы живо. Сумем».
Он и теперь будто пропустил мимо ушей сказанное бухгалтером, загребая бумаги, буркнул:
– Андриан Изотович был седне?
Задойных неопределенно пожал плечами, из чего следовало, что он лично пока управляющего не встречал.
Наскоро пробежав инструкцию, хмыкнув пару раз, Савелии Игнатьевич бросил бумаги обратно.
– Што я должен сказать на это? – Голос его был насмешлив. – Они пишут, вы проверяете, а мы робим. Так вчера, так седне, и завтра не изменится. По-другому не быват, без мухлёвки, не верю.
– Тебя не заставляют верить, я говорю, ознакомься, прими к исполнению и не своевольничай.
– И што переменится, когда ознакомлюсь, в штанах станет мокро? Наша власть не даст жировать, мое никогда все не станет моим, переполовините.
– Савелий Игнатьевич, я предупредил, и действовать буду строго, имей ввиду. – Бухгалтер снял очки, заволновался, предчувствуя нелегкий разговор с упрямым пилорамщиком.
– Што выйдет, прикинул умной головой? Поскольку выйдет кажному, если так? Да не-ее, – поспешил заверить, – шибко-то нарушать – мы понимам. Но и по ним жить, извини, подвинься. Ты сам-то как, веришь такой бумаге? Есть в ней правда?
– Вы получаете больше механизаторов, больше доярок. Естественно…
– Естественно не нам урезать, а другим добавлять.
– Чтобы добавить, надо где-то еще добавку добыть, – не сдавался бухгалтер и не глядел на пилорамщика.
– Рабочий класс у государства в долгу никогда не был, – гордо расправился Ветлугин, – у него государству добавка кажен день. Считать учитесь лучше, хозяева, да на механизацию нажимайте, штоб не лопатой, вашу перетак. Швыряетесь бумажками направо да налево, а потом хватаетесь за голову. Ты скажи, вот скажи, положа руку на сердце, Семен, было у нас так, штобы хоть год без нарушений, по инструкции? Да што я беру! Хоть месячишко?
– Стараемся, – уклончиво мыкнул Задойных.
– Знаю, што стараетесь, разве я не хочу? Я што, больше глаз рву, государство разоряю? Дак нет. А што будет, заживи мы только по вашим расценкам с инструкциями?
– Что же они все глупые? Против рабочего человека?
– Зачем, сроду так не скажу, но бестолковых полно. Спорить с ними – зря время терять, легше придумать, как обойти. У вас мозги на всяко изворотливы, слышать никово не хотят, и у нас не мякина. Считай, проинструктировал.
Отказавшись от предложенной ручки, вынул не спеша свою, развинтил, небрежно вывел: «Прочитано. С. Ветлугин».
Не решаясь сразу возвращаться на пилораму, он отправился к Андриану Изотовичу, который, чувствуя слабость, хозяйственные дела под неуступчивым жестким контролем Таисии, большей частью решал пока дома.
Бабка Меланья, вроде бы как в нормальном здравии, без сумасшествия в глазах и нервного дергания тела, шептала Таисии в подворотне:
– Ты, цветик-милаха, молочка парного на блюдце поставь. Он уснет, а ты подсунь рядышком. Не иначе змея-лихоманка в нем завелась. На покосе-то раньше, слыхивала? Оне махонькие – змейки-пеструшки! Оне сонному в утробу вползают, а потом сосут и сосут. И ево, не иначе, сосет. Поставь молочка, лучше тепленького, прям, парного, и приглядывай ночку-другую, не спи. Не спи-ии, девка! Наголодавшись, она вывалится молочка похлебать, а ты не зевай. Самого, гляди, не спужай, со сна спужаться сильно не долго.
От возбуждения и доверительности старуха пристукивала клюкой, хлюпалась калошами в лужице.
– Как наш больной? – замедляя шаг, спросил Ветлугин. – Разрешашь проведать, не спит?
– Когда, Савелий! Не один, так другой на пороге. Извыклись до чего.
Но строжилась она просто для видимости, распахнув перед ним калитку. В последний момент, придержав за рукав брезентухи, спросила:
– У тебя как?
– Да как – отвез только вчерась… Лес примал, с бухгалтером разны шуры-мура, с докладом вот к твоему верховоду. Некогда наведаться, жду новостей, изошел черт-те на што.
– О Варваре, ли чёль, рожать отвез, говоришь? Вона как, девки! Кому не годилось, а нам полюбилось. – Меланья пыталась приподнять клюку и не смогла, совсем в ней разладилось за зиму. – Сберегете робеночка – ввек не разлюбитесь, случались дела похлеще. А ище што скажу вам про Симакова. Женится скоро Василий на Нюрке-уборщице, забожиться готова.
– Ты уж совсем, бабушка, – махнула рукой Таисия на Меланьину новость: – Нюрка и Васька, с чего бы!
– А вот-те и Нюрка, дырка-свист! Вот и Василий-молчун! Понимаю, поди, эва, сколь оттопала средь вас. Жить станут как люди; Нюрка, она не брезглива, она Паршуку вместо родни стала. Прям заботлива-яя. И Василий хозяйственный, не отберешь. Хозя-я-яйственный! Это Настька, шалава непутевая, спутала руки, а так аккуратный мужик. Аккура-атный! А ты, милок-голубь, – подняв клюку, она положила ее вместе с сухонькими кулачками на грудь Ветлугину, – ты глазом строже поглядывай. Не зло, не сердито, а строго, неспокойно ей жить, помогай. Робеночек выровняет, робеночка ей давно-о надоть. Давно-о, голубь-Савелий! Стро-о-оже гляди, куманек, – самой самостоятельной не во вред.
Таисия улыбалась бабкиному увещеванию, сводила его к шутке, а Савелию не до смеха: самую тонкую, чуткую струночку задевала кликуша, добавляя тревоги, с которой он жил. Сам видел и чувствовал мучительные Варварины терзания, как неровно любит она его, то отдаляясь на время, обдавая холодом, то снова одаривая ласками, страстью.
Андриан Изотович стучал в нетерпении в окно, улыбался изжелтевшим осунувшимся лицом, азартно манил в избу.
Таисия сердито грозила мужу в ответ и чувствительно подталкивала Савелия в спину:
– Да иди ты скорее, тумба неповоротная, пока рамы не высадил. Иди!
– Сдурел, вторые сутки не являешься? – метался, по избе Андриан Изотович, поддергивая через шаг-другой теплые байковые кальсоны, и спрашивал: – Варька еще не родила, не сообщали? Ну, родит, дождешься, уж недолго… Да куда у нас пораспихано: то в каждом углу, то с огнем бесполезно…
Не найдя, что искал, он полез через Савелия Игнатьевича снова в окно, забарабанил со всей силой:
– Таисья, хватит лясы точить, домой… Что – «что»? Домой, говорю!
– Ты сядь, запрыгал он. Сядь, пока по другой причине не свалился. Совсем, што ли, лучше? – наблюдая за Андрианом, гудел Ветлугин.
– Откуда мне знать – как оно лучше! Тело маленько начал слышать и – холодно ночью. А то было – отруби руку, как вчерась, не шевельнулся бы.
– Тут нервы, не токо сердце. Нервотрепка – тоже, знашь ли, капризна штука!
– Они, растуды их. Подгнили веревочки.
– На курорт просись.
– Накануне-то сева? Нашел санаторщика, что я тебе, инвалид?
– А то туда – одни инвалиды! Там, манна каша, шишкари, не нам чета. Кажен год, эти уж не пропустят зачерпнуть из общественных фондов! Ха-ха! Мне предлагали однажды. Зимой!
Андриан Изотович опять ломился в окно, колотил кулаком в переплет:
– Таисия, в душу твою, мачеха! Дождусь я седне твоего пришествия?.. – Обернулся ощерено: – Щас, потерпи… Сын у тя будет, Савка, головой ручаюсь. Ты здоровый бугай, девок лепить негоден – слишком тонки натуры. С парнем поздравить хочу. Щас, погоди чуток, дождемся комиссаршу. Грамм по двадцать, ха-ха! – Подсел рядом, погрозил вошедшей Таисии, приобнял Савелия. – Знаешь, кто у меня побывал только что?
– Да мало ли кто?
– Мало, да и не мало, мил друг… Игнашка Сукин – вот кто. Ремзаводовский баламут.
– Главный твой доставало?
– Спасибо, не отказывал в снабжении, сознаюсь, а заявился насовсем. Страмота, говорит, смотреть, как бабка моя мучается на старости и никакого присмотру, схороню, мол, дальше посмотрим. Понял тактику? С предлогом, в городе-то усыхает, обдумано у хитрована хреновича.
– Ну? – Ветлугин не понимал его возбуждения
– На ферму послал. Смонтируй, говорю, новую мехдойку и следи. Он хороший слесарь.
– Андриан… В деревне человеку невыгодно жить… А ты не поймешь.
– Не выгодно, знаю, не тупей паровоза. Так, а земля…
– Хватил снова! Ну и што, если земля? Она не твоя – государственная. Вот государству и головная боль, мы тут причем? Нам тоже жить хочется.
– Ну, дождался! Ну, пришел еще один мотать нервы! Да что же такое…
– Вскочил опять, носишься из угла в угол в одних кальсонах, ни стыда, ни совести, – с порога еще заворчала Таисия, применяя безотказную тактику – обвинительное нападения. – Ведь полчаса назад едва уложила. А ну! А ну, лезь под одеяло! Савелий, что с ним лежачим нельзя вопросы решать? Лезь, говорю, Андриан!
– Стой! Стой, баба! У Савки сын вот-вот родится! А может, уже орет на всю палату. Рюмки давай – нигде не нашел.
– И не найдешь, не для того прятала.
– А если найду!
– Попробуй, с утра ищешь, как этот хлюст ремзаводовский заявился!
– Таисия, много берешь на себя в последнее время! Рюмки давай, Савку хочу поздравить.
– Родит Варька – вместе поздравим – она еще не родила… Со вчерашнего вечера сходишь с ума.
– С вечера, Савка! – охотно подтвердил Грызлов. – Как узнал, что Варька в больнице, от зависти сам стал как шкворень, матрена марковна. – И бухал себя дерзко в грудь: – Во! Во! Подмигни, какая росомаха.
В сенцах мелкая топотня и Надька – ветром:
– Гля, сидит, как ни в чем небывало! У него дочка родилась, а он прохлаждается, где не надо.
– То есть… Ты што несешь! – Савелий Игнатьевич смешно расплылся на стуле, недоверчиво заморгал. – Вчерась отвез, а седне уже получай? Рано, кажись.
– Тоже мне, – осуждающе дернула губами Надька, – свое сосчитать не могут. Отец называется!
– Надя! – всплеснула руками Таисия. – Да кто же так говорит!
Надьке наплевать на условности взрослых, шпарила ихними же словами:
– Поднимайся, давай. Нос едва не расквасила – бежала бегом полдороги обрадовать поскорей, пока попутка не нагнала, а он присох, сидит. – Подскочив нетерпеливо, дернула за брезентуху: – Да отец ты или шиш на постном масле! Все кругом рады, а он… Курдюмчик на машине дожидается, поднимайся, давай!
– Каша манна… Дак вот… как же, я не против. Конешно, поехали скоре, – говорил он глупо, невнятно, выталкиваемый за порог заливисто смеющейся Таисией.
Машину Курдюмчик гнал быстро – рессоры трещали, а Савелию Игнатьевичу все казалось, что они едва ползут. Он прижимал к себе Надьку, прыгающую у него на коленях, и выспрашивал:
– Сама видела?
– А то! – одаривала его сияющим взглядом Наденька.
– И какой!
– Тебе сказано, не он, а она.
– Ну, она, ладно. Какая?
– Как все. Сморщенная и красная.
– Некрасивая.
– Уж получше тебя с Варварой.
– Красивше?
– А ты думал!.. Наверно, вся в меня.
– Как тебя пропустили?
– Придуриваться не умею! Как заревела на всю больницу, сразу нараспашку. Са-а-ами повели! Как миленькие!
Мельтешило за голыми березками причуда-солнце. Жгло, кровенило затуманенный взор. Скрипучий дворник смахивал с ветрового стекла жидкую грязь, и что-то, подобное этой липучей грязи, охотно сходило с души Савелия Игнатьевича.
Глава пятая
1
Врожденным внутренним чувством угадывая, что все пройдет хорошо, родов Варвара не боялась, и получилось как нельзя лучше, сравнительно легко и просто. Ей протянули девочку; дочь, если это была ее дочь, была крупная, ничем не затронула и не обеспокоила, и она, подержав совсем не долго, вернула санитаркам…
Странно было ощущать и чувствовать всем измученным, утомленным телом, нутром и опустевшей плотью, что новая жизнь отделившегося существа никак не становится ее жизнью и страстью, как должно быть и как было при рождении первенца-Леньки, а материнские чувства ее остаются упрямо бесчувственными и равнодушными.
В ней, в толстой, подкожной брюшине, называемой плотью, нет уже ничего, не торкается, не колотится ножками, но где все это – ей не известно.
А то, что давали и она только, что держала, так и не прижав к груди…
Нет, нет, не ее, этого не может быть…
Холод неприятия и отторжения или это вовсе не холод… а обычное избавление, как бывает с неприятной болячкой, долго донимавшей, доставлявшей серьезные неприятности и вдруг отвалившиеся вместе… с кровоточащей, болезненной коростой.
Нет помнящегося захлеба, как было с Ленькой, едва отделившегося от нее и мгновенно потребовавшего ее материнской души, ее искренней будоражащей родительской нежности, ее близкого, завораживающего дыхания – ни-че-го.
Ничего похожего: бесчувственность и равнодушие.
Странная тоска и опустошенность.
Так родила она или еще не родила?
Что же случилось, что нет в ней ни радости, ни страха, ни стыда, ни отчаяния.
Пусто. Холодно.
Нисколько не сомневаясь, что Савелий примчится, едва только узнает, что она родила, в какой-то момент нервного ожидания Варвара вдруг почувствовала, что не желает видеть новорожденную, и что могла и должна была получить, давно получила и ничего нового ей больше не надо.
Ощущение было неприятным, обескураживающим, неожиданным, никогда себя на подобное она не настраивала и в голове не держала, до последней минуты ожидая ребенка, нужного Савелию.
Савелию, но не ей.
Савелию, не Василию – в чем главная заковыка и отторгающее неприятие новорожденной…
Кабы Василию…
Более того, совесть ее не испытывала никаких беспокойств, как не испытывала их много лет назад, в день появления Наденьки, которую ее душа так же не хотела, при первых же словах Леньки, мол, выродила и все, кинулась на плотину.
Не окажись вовремя под рукой Ленька…
Несмотря, что было это давно, Варвара вдруг отчетливо почувствовала себе прежней, довольной, что рассталась с Пластуновым, не нуждается в нем, как не нуждалась будто теперь и в… Савелии. Ныло в глубине тела и на донышке сердца, разверзалось холодной пустотой, душа мучилась и чего-то тоскливо просила. Варвара, стараясь отогнать вновь ожившую несбыточную мысль и затаенное желание, заметней слабела и ненавидела себя.
Надька родилась, не имея права родиться – ни с того, ни с сего дети не должны появляться на свет. Ленька – другое дело, Ленька был желанен, имел законных отец и мать. А с этой… Но ведь и у нее не менее законный отец!
Впрочем, и мать… И мать!
Когда ее снова попросили покормить ребенка, она равнодушно поднялась, взяла мягкий, ничем не греющий сверток, поднесла к груди, твердой от избытка молока, привычно вынув сосок двумя пальцами.
Девочка показалась вялой, впившись в сосок, не проявляла другого интереса, оставляя Варвару равнодушной к ней.
В палате было много других женщин. Они негромко переговаривались, вспоминая с испугом пережитое и возбуждаясь заново, кидались к окнам, когда окликали с улицы, в захлебе и восторге истаивая первичной материнской радостью, кричали в ответ всякую глупость, как и она когда-то кричала Симакову…
Симакову, не Пластунову, и не… Ветлугину.
Симакову, люди, как вы не понимаете!
С ней пытались заговорить, но она не отзывалась, сея смятение и отчужденность. И час и другой лежала, непонятная никому, чужая себе, немигуче уставившись в белый потолок.
Ей не было нужды искать причину равнодушия к ребенку и ее отцу, эту причину она хорошо знала, и когда ее позвали с улицы, она вначале растерялась, подумав о Ветлугине… Но звал не Савелий, что она мгновенно поняла особым женским чутьем, догадываясь, что зовет Симаков.
– Да иди скорей, чумовая, муж пришел! – теребили и благожелательно дергали бабы; а кто-то уже кричал в окно, что сейчас, сейчас она встанет и подойдет.
Ноги не шли, онемели, в поясницу вступило, не возможно было поверить, что за окном Василий – единственное, о чем могла она только страстно мечтать, пугаясь собственного желания.
Побуждаемая бабами, пересилив страх и сковавшую тяжесть, она поднялась, подойдя, оперлась на невысокий подоконник, выглянула, чувствуя, как мутится в голове.
Симаков стоял под кленами, похожими на те, под которыми он стоял семнадцать лет назад, когда она родила ему Леньку, но выглядел по-другому, оставаясь далеким для ее чувств и холодным.
В руках его мазутных поблескивала какая-то тракторная штуковина и резала глаза.
Увидев ее, Василий дернулся было, сделал шаг, и сдержался, отступив глубже в тень, торопливо сунул в карман блескучую в солнечных лучиках железяку, освободив ее взгляд от режущей боли.
Он был неузнаваем, бывший муж и неугасимая первая девичья страсть, доводившая до безумия.
Еще более худой, патлатый, обтрепанный.
В широко раскрытых глазах бился испуг, подобный тому, что владел ею. От всей его близкой и знакомой фигуры веяло робостью,
Окно было закрыто, Варвара прижалась лбом к стеклу.
Оглушительная грусть сдавила сердце. Варвара застонала тихо, скорее, мысленно, и все, что недавно казалось желанным, но не исполнимым, и вдруг свершившимся – Василий пришел, – словно по мановению волшебной палочки, принесло еще большую горечь.
«Я долго ждала тебя, Вася. Всю жизнь, но тебя больше нет…»
Они долго смотрели друг на дружку, не решаясь нарушить затянувшееся молчаливое свидание. Варвара не упрекала его – за всю совместную и раздельную жизнь у нее не появлялось желания хоть в чем-то упрекнуть Василия, что самой иногда казалось странным. Наверное, не чувствовала за собой вины, в чем оправдываться, а сейчас…
А сейчас и совсем ничего нет, и Василия больше не будет.
Василий умер и не вернется, под кленами мираж прошлых чувств и не забывающихся женских страданий.
Родной, близкий, по-прежнему дорогой, как память, но несуществующий как человек и ее бывший муж.
Но близкий – когда рядом. Глаза в глаза, душа в душу. И дыханием, и взглдяом и дерганьем серца…
Вот и увиделись… и попрощались.
А тех, кого нет, кровно тебя обидевших, она не умела ни упрекать, ни осуждать.
Что думал в эту минуту Василий, она поняла не совсем отчетливо. Ясно было только, что он ее никуда не зовет, как звал в молодости и манил в торжественную минуту появления на свет Леньки, ничем не соблазняет и ни в чем не кается, он просто пришел, чего делать было не нужно.
Совсем не нужно.
Роженицы шушукались, надрывался ребенок, оставаясь далеким и не обязательным, и она вроде бы испугалась за Василия… если его больше не будет. Потом испугалась за себя и надрывающегося ребенка у себя за спиной, за то новое, что не вправе теперь забывать.
Василий отступил за кусты еще дальше, пропал, и когда она сообразила, что Симакова уже нет, нянечка напомнила о малышке.
– Покормить надо, мамаша, не слышишь?
Голодная девочка проявила и резвость, и жадную потребность в ней. Губки ее мягонькие влажно обняли сосок, занывший острым материнским желанием. Варвара склонилась над розовым личиком, славно прилипшим к ее груди и, обессиленная враз радостным желанием быть нужной, нужной безгранично на многие-многие годы, покорно затихла.
Накормив ребенка и отдохнув ровным глубоким сном, она сама подошла к новорожденной и впервые внимательно рассмотрела ее.
Личико девочки было крупное, округлое, лобастое. Крупным был носик, широко, раздувался. Губки мясистые, чуть навыворот. Все вдруг стало родным и желанным, а сердце встеплело, заволновалось пока не осознанной до конца нежностью и материнской тревогой.
Тихая-тихая радость пронзила Варвару с головы до ног, упеленала желанным покоем…
2
– Иди, давай, не бойся, я давно все разведала, – говорила Надька и тащила отчима сквозь кусты, вдоль высокого каменного фундамента.
Едва поспевая, уворачиваясь от хлестких веток зарослей, с узелком в руках, сунутым в последнюю минуту Таисией, за ними лез, громко сопя, Курдюмчик.
Больница размещалась в старом деревянном здании. Бревна были ровные, одно к одному, почернелые, в глубоких трещинах. Добросовестно подогнанные в пазах, они надежно держали иссохший до подобия щетины мох, свитый в тоненькие жгуты, бурый от времени.
Пораженный своим, неожиданным ему, Савелий Игнатьевич резко остановился, колупнув раз-другой уплотненные временем жесткие канатики, обернулся к шоферу:
– Это кладка, Юрий! Век простояла и еще столь выдюжит… Присоветуй мастера мне, стены вязать.