Полная версия
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья
Грешные люди
Провинциальные хроники. Книга третья
Анатолий Сорокин
© Анатолий Сорокин, 2016
ISBN 978-5-4483-2624-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Часть пятая
Глава первая
1
И снова, как много-много лет назад, но в другой избе, Симаков швырял на середину пола свои нехитрые пожитки. Хватался за самое нужное из всего, что попадало на глаза, торопился. Стираные брюки, две или три мятые-перемятые застиранные рубахи, подушку – налево, на одну кучку, помазок, безопасную бритву, обломок зеркала – на другую, но на одну и ту же, замызганную синюю скатерть в чернильных разводах, сдернутую в сердцах с обеденного стола.
Когда он бросил бритву, коробочка раскрылась, содержимое высыпалось. Он поспешно стал на колени, сгреб лезвия, блескучие детали, сунул в ботинок, оказавшийся рядом.
– Кажись, увязал, лишнего не возьму, – сказал с облегчением, словно убрал последнее препятствие, мешавшее покинуть Настину избу. – На семь разов перемерено, а резать боялся, от Варьки и то смелей уходил. Хватит с меня! – воскликнул незнакомо молодо, оглядываясь кругом.
Подбоченясь, Настюха стояла в дверях. Он посмотрел на нее без всякого сочувствия, странно хмыкнув, связал узлы скатерти, забросил ком на плечо.
Не уступив дорогу с первого раза, жена больно и зло толкнула Василия в грудь.
По прежней мерке она должна была закричать, но не закричала. Ни звука: губы тонкие сжались, в зауженных хищно глазах мельтешения, как молнии на грозовом небе. Раздулась от лишнего воздуха, переполнявшего неподвижную грудь, готвую вместе с выдохом, выплеснуть, наконец, ярость и бешенсто.
Симаков перебросил узел на другое плечо, на лбу выступила испарина. Вытерев лоб, он еще решительнее пригнулся, готовый вынести жену вместе с дверью, и тогда лишь баба завыла.
Дико взвыла Настя, на пределе скопившихся чувств и страданий:
– Сбегаешь! От сына родного сбегаешь! Молчком смываешься, пентюх недоношенный! Я те не Варька, одной горбатиться на Петькино воспитание, учти, на алименты подам. Завтра же, дня не промедлю…
Меж тем, не сдвинулась ни на сантиметр; Симаков лез на нее лбом, как на таран шел. Настя снова пихнула его, но теперь Симаков был готов к отпору, пригнулся, решительней попер напропалую, не понимая, лупит она его или повисла на шее, обнимает, уговаривая одуматься и остаться.
Ничего не хотелось Василию, ни слышать, ни понимать, не то, что сочувствовать. Прочь! Прочь навсегда! Никакой силой больше не задержать его в этой прокисшей избенке.
Он так и вытащил ее на себе за дверь.
Стряхнув, сбежал с крылечка.
– Сдохнешь! Никому ты такой не нужен. Думаешь, с хорошей жизни я на тебя позарилась, колоду бестолковую? От жиру? Как бы ни так! Варьке-кобыле позавидовала: мужиком, видите ли, обзавелась, что ли я хуже? – Опустилась на крыльцо, взвыла горько, обреченно: – Пропади ты пропадом, аппендицит не вырезанный, нашла, чем соблазниться, дура такая! До тебя счастья не видывала и с тобой не завела.
Ссоры у них не было до последней минуты. С памятного злосчастного вечера у Курдюмчика, когда, выпив лишнего и выдав себя с головой в отношении бывшей жены, налегая грудью, он лез встречно ветру непонятно куда, оступаясь и проваливаясь, твердя и твердя, как заведенный, что кончено, и уйдет от Насти.
Нужен был повод. С криком или без крика, не важно. Самый незначительный, и Василий дождался, развязал себе руки.
Холодный ветер, пронизывая изреженные леса, летел встречно, хлестал по лицу. Прищелкивая концами, во дворе через дорогу моталось белье на веревке, как беспомощно металась в груди его измученная душа. Изнемогая в собачьей тоске, заунывно выла где-то позабытая дворняга, утратившая хозяйскую строгость и его же хозяйскую ласку.
Жутко было шагать в ночь, ощущая холод затылком – Василию тоже невыносимо хотелось завыть, как случилось с ним в неполные двенадцать, когда неурожайной осенью, без объяснения причин, в первый раз забрали отца, председателя Курьинского колхоза, а волки задрали корову.
Обнаружив ее распотрошенную в прибрежных кустах, он разревелся безутешно, не совсем понимая, по корове плачет или отцу. Он отчетливо помнит, что выплакаться и успокоиться долго не удавалось, как не подставлялся лицом хлесткому ветру, сколь ни лез в шумливую гущу камышей и тальника, сотрясаемый ознобом. Было страшно возвращаться домой, где страдала и мучилась неизвестностью мать, которую увозили в райцентр вместе с отцом, но через три или четыре дня отпустили
Потом и отца выпустили, он куда-то поехал в поисках правды и снова оказался арстованным. Отправилась мать за него хлопотать…
Она ничего не рассказывала, только плакала и плакала, билась в истерике… пока однажды, проснувшись средь ночи, Василий не услышал непонятные шорохи, бряканье табуретки и в лунном свете не увидел мать, надевающую на шею петлю.
Он не сразу сообразил, что надо делать, вцепился в нее и повис.
Мать захырчала страшней и тогда он догадался, как необходимо поступить. И справился, по не понимая, откуда нашлись силы. Приподнял, ногой сумел подтянуть табуретку, взгромоздить бесчувственное тело родительницы, забраться самому и, дотянувшись до кухонного стола за ножом, перерезать удавку, что мать уже не спасло. Мать скончалась и опять, как из сказки, появился отец, набежавшей весной оказавшийся убитым вроде бы как из-за трех мешков семенного зерна.
Той же давней ночью с коровой, убившей в нем последнюю каплю живого и доброжелательного, набродившись у реки, увязшей во мраке и непроглядности, он опустился на кочку, ощущая тяжелую и несправедливую ограниченность мира, ощетинившегося штыками, и тогда же почувствовал оборвавшимся свой путь в счастливую жизнь, обещанную отцом и красногалстучной школой.
Воды с тех пор утекло не меряно, но мало что изменилось в душе Василия Симакова, очерствевшей навечно. С отцом оказалось непросто и непонятно, отец вроде бы отправил куда-то обвинительную бумагу с фактами на районное начальство, что стало известно, и у них в избе, под надзором Паршука, несколько раз проводили обыски, выворачивая половицы. А потом он, самым непонятным образом, оказался у деда, все пытавшегося что-то выведать, откуда на отца и за что…
В парнях судьба подарила еще один шанс – Варвару, дочь разбитной бабенки, за которой ухлестывал когда-то молодой Паршук, что вернуло к жизни, возбудило сильные желания, которыми он жил счастливо почти десять лет, исчезнувших было из сознания не без Настюхиного усердия и недавно возвратившихся обвальной тоской.
Она была всюду – Варвара; следует неотвязно, не исчезает ни на мгновение.
Она представала яркой в темной вязкой ночи, которую он взламывал грудью, упиралась в него… руками Настюхи, противясь его страстным желанием, не подпуская близко.
От нее пахло лесом, сухими травами, которые он только что сбрасывал с воза.
И не Настя, придавленная верхушкой воза, а Варвара плюхалась на другой стороне тележки, призывая на помощь.
Все путалось в голове и возбужденном воображение. Приходили на память какие-то давние покосы, где они с Варварой сбивали стога для собственной коровы, а потом, утомленные, забираясь в шалаш, тихо лежали в объятиях друг друга.
Тележка возникла с водилом у Варвары в руках. Кольцо, штырь, близко-близко Варварины губы, ее едва ощутимое дыхание.
– Варя! Варенька!..
Ночь не любит подобных смятений, ночь призвана оберегать людские сердца от сумасшествия, хотя самое волнительное с людьми случается ночью.
– Варя! – стонал Симаков и не слышал своего голоса.
Долгие годы, оставаясь незаметной и никому не нужной по-настоящему, она неожиданно переменилась с появлением в ее жизни Савелия Ветлугина. Изменилась в походке и поведением, держалась с достоинством и степенно, наполнившись не мерянным счастьем, давшимся ей столь неожиданно, и которого он, Василий Симаков, оказался лишенным навсегда. Взгляд ее, полный открытого сочувствия, не давал покоя, не звал и не манил в желанные объятия. Осознавая разумом, что Варвара сполна выстрадала новое счастье, заслужила, тоскующим сердцем понимая закономерность ее бабьего счастья, в душе Василий не хотел его признавать.
Как же он ног отказаться от нее навсегда, если любил, был уверен, что любим – самый страшный вопрос, который мучил его последние недели. Так ли уж, казнясь за нечаянную связь с Настюхой, расстался он с нею, вроде бы наказывая себя? Да и нечаянной ли была эта связь, собственного желания уж не было? Холодная, не разбуженная им до конца Варвара, как и сам он во многом был будто бы не разбуженным долгое время и, похожая на коршуна, вцепившегося в добычу, соблазнительно горячая, доступная постоянно, беспредельно жадная в ласках Настюха – в чем истина и где тайна его мужской страсти?
Почему Настюха взяла над ним верх, а он легко покорился?
Чувства, чувства, чувства! Что в них первично и что вторично? В чем настоящее и где обманчивое, будто мираж? Мог ли он подумать, что горячая, ненасытная Настя, сгорающая в любовных забавах, обжигающая его своим порочным телом, скоро утомит и надоест. Что станет приторной и отторгающей, перестанет манить, а холодная и сдержанная, умеренная в ласках Варвара сохранится навеки желанной!
Что постельные игры с Настюхой это одно, увлекательно, туманит мозги, швыряет в омут мужского безумия, но способно надоесть, а Варвара – нечто другое. С Варварой он жил, как живут при тихом рассвете и восходящем солнце, рассыпающими душевный покой и ровную радость. Ровную, тихую, без метаний. Страсть – собачья болезнь не то бешенства, не то сумасбродства, когда у сучки течка, а у кобеля… А у кобелька – сам хрен не поймет, что у него…
Но случилось, победив его слепую, безотчетную страсть, произошло, не принеся радости освобождения от Настиных чар.
Окончательно добила новость, услышанная в застолье Курдюмчика, что Варвара снова готовится стать матерью, вызвав дикий протест. Страшнее новости Василий не помнит, не желая нового ее материнства, он постоянно помнил о н ем.
Точно угадав его состояние и грозящие последствия, Настя была в эти дни предупредительной и услужливой. Не в пример взялась за хозяйство, вымыла и выскребла избу, дважды подбеливала задымленный шесток, перетрясла постель, подушки, перину на первом же снегу, оставив до вечера на морозе. Она стала неузнаваемой и почти доброй, не осыпала упреками и выговорами, когда он задерживался и заявлялся «под мухой».
В последние дни совместной жизни Настя была не похожа на себя прежнюю не только поведением, и одеваться стала опрятнее, строже. Вечером только и сказала, что трактора новые распределяют, просил бы себе гусеничный, а то гоняет на своем бессменном гусаке.
Это было сущей правдой, тракторишко ему служил много лет, давно числился в кандидатах на отправку в утиль, но Симаков не заикался о списании. Он сам ремонтировал движок, перебирал не однажды коробку передач, ни разу не сдавая на капиталку, производил другой мелкий ремонт, делая его и в зимнюю стужу, потому что теперь и зимой находилась работа. И вообще: колесный трактор – это колесный, шустренький и поворотливый, а гусеничный – он гусеничный…
Признаться, слова жены ничем не раздосадовали, не вызвали гнева, достаточного для ссоры. Просто, столь непривычно долго не получая другой возможности выяснить отношения, он решил воспользоваться подвернувшимся незначительным. Вот и все, и когда она сказала о тракторе, он почему-то подумал о себе и увидел себя таким же повидавшим виды. А подумав, что ему, как трактору, пора на списание, сразу, без лишних слов потянул со стола скатерть, давно продумав, что уходить будет, как пришел, с узлом на плече.
С этой въедливой и занозистой мыслью, что никуда кроме списания он больше не годен, Симаков шел по деревне. Встречные мужики делали вид, что ничего непонятного в его поведении не замечают, идет человек с узлом на плече и пускай идет, здоровались как обычно, бабы вздыхали сочувственно, отворачивались.
Один лишь Данилка крикнул из-за плетня, перестав чистить дорожку:
– Ну, Василий, отчебучиваешь!
Жена выдернула у него из-под груди лопату, и Данилка, едва не упав, длинно выругался.
2
Совершенно не выстраивая каких-то планов на ближайшее будущего – Василий вообще их никогда не намечал, свыкшись, что за него решают жена и начальство, и ничего другого, кроме как молча подчиняться, ему не остается, он безотчетно свернул к избе Паршука, вросшей в землю по самые подоконники, с просевшей камышовой крышей. Ни огорода, соток под двадцать под картошку, ни огородчика с тепличными грядками под огурцы-помидоры, как у нормальных людей. Пусто, запущено в просторном некогда дворе, с развалившейся, древней телегой у кособокой сараюшки, едва ли не старше самого старика. Забор, нисколько не похожий на забор в нормальном его понимании. Нечто подпертое суковатыми палками и жердинками, чтоб чужой скот не входил да, по случаю, самого не поддел на рога, лишь подправленное на скорую руку для ровности линии.
Увидев деда на окоротыше, Василий швырнул узел:
– Занеси, я поздно приду.
– Ково я тут должон заносить за тебя? – пискнул визгливо дедка и не пошевелился.
– Ково видишь, – отрезал Симаков, неуклюже разворачиваясь на увязистой тропинке.
– Не выдумывай-ка, едрена мить. – Паршук вскинул реденькую бороденку. – Откель пришкандыбал незвано непрошено, туда и завертай оглоблю. Здеся не приют убогим.
Поганка, скрючившаяся в три погибели, буровит-то что; Василий приблизился к деду, приподнял за плечи:
– Земля стала хуже чужой, не видишь, старый пердун. Куда мне дальше?
– Хоть на тот свет, – упрямо не сдавался вздернутый дедка. – Говорено было, не приму, когда те в мозги шандарахнет без удержу, и не приму. – Не нужен ты здеся, семя безродное. Без ума, оно без ума и есть, Васюха прыг-скок. – Заметив нехороший блеск в глазах Симакова и валенками снова нащупав колеблющуюся опору, взвился напористее: – Василий, укротися, едрена мить. Из ружьишка в тя пукну, сразу обмякнешь. Выбрось из головы.
– Ох, ох! Кобелей бездомных пужай, брандспойтом своим толстоствольным.
Но не получилось у Симакова весело и шутливо, шла из него сплошная черная злоба.
– Дитё у нее будет, ухарь-Васюха. Да рази я был супротив, ты спомни, голова самоварная! Упустил свое, Василь-Васюха, баста. Не-е, баста, Васюха, завязано на энтом корявом сучке, больше не развязать. Когда коснулось дитё рожать – последний капец, пересохла речка, утекло твое навсегда.
Симаков отшатнулся, вскрикнул поранено:
– Верни… Верни, ты можешь! Что хошь говори, лишь бы… На тот свет согласен, если без пересадки и напрямки. Нету нигде! Не знаю, зачем родился.
Не договорив, рванул с головы шапку, полез по снегу в обратную сторону.
– Васюха! Василий! Ее-то душа мне ище ближе твоей. Ить и с ее родителем, елки-мить, я на контру в одной шеренге хаживал! Ить и ее родитель-хват в моей памяти как живой, – бежал семеняще следом дедка. – Уж не обессудь, нет больше уваженья к тебе, не будет в век. Не порть мне старость, едрена мить, с Настюхой в жисть не свяжусь. Забирай за однем свои манатки.
Из-за другого угла плетня вывернулась Нюрка, спросила:
– На кого разоряешься, дедка? Испугалась я, было, козел Васька, может, сбежал?
– Васька и есть, да не рогатый, как мой супротивник. Вон-а, за поворотом штаны развеваются. Погляди, какой ухабака нарисовался с узлом на плече! Видела обормотину! Грозился, грозился придти на житье, с поллитровками хаживал, я – шутки шутит, прохиндей, а он, нате вам, елки-мить, на всем сурьезе!
– Симаков?
– Не слепошарая ить, – взвизгнул досадно старик, – Васька-хват всей персоной. От Настюхи смылся, вишь, с узелком. Я хто ему такой? Занеси, грит, я поздно вернуся. Пить поперся кудысь, а я, значит, сторожи чужие богатства. Ишь, какой узел скопил, в избу не влезет!
Только что, спровадив Кольку Евстафьева, Нюрка была в благостном настроении, напоминая сытую кошку, разнежившуюся в крепких объятиях. Поверх легонького платьица – черная плюшевая дошка, не закрывающая голые колени. Длинные волосы распущены.
Прыснула Нюрка, плюхнулась на узел, разбросилась широко ногами, обнажив толстенные белые икры:
– А че тебе, дедка, веселей жить станет, давай, примай, я пригляжу за вами.
Паршук подскочил к ней, скрючился, сжался до размеров гномика:
– Сама-то в уме али так себе, серединка на половинку? Ково городишь? Ить Настюха – как тать, избенку сдуру запалит – халупу-то!
– Нужен ты ей! – ржала Нюрка кобылой и бухалась на узле. – Мягко, дедка! Скопил Симаков мягкого, подушку да одеяло, а на перину не довелось! Айда, вдвоем посидим! – Подхватилась, поволокла узел по снегу: – Че же теперь, пропадать человеку, еслив с собственной бабой житья нету? У мужиков часто, ча-аасто, дедулька! Это тебе не довелось похлебать, а Василию – под завязку. Растворяй ворота, пока к себе не перетащила.
Нюрка удивила деревню, как никто не удивлял. Осенью после жатвы уволился комбайнер Мирча Костровец, сын раскулаченного перед войной в Бессарабии старика-молдаванина, в свое время, схоронив отца и заведя семью, вроде бы, глубоко пустил корни в сибирскую землю, да вот не выдержала душа под новыми веяниями, взял расчет. Дом у него был крепкий, но о продаже не могло быть речи. Кому покупать? И – Нюрка! Сама напросилась, потащила мужика к Андриану Изотовичу и завладела по дешевке солидной недвижимостью по соседству с Паршуком. Поскольку других жителей рядом не оказалось – бурьян на старых фундаментах, – навещала деда почти ежедневно: то печь возьмется-протопит, полы вымоет, а то стирку вдруг разведет, на удивление, оказавшись не только заботливой и работоспособной девахой, но совсем не брезгливой, под козлом старика и то убирала.
Впрочем, наводя порядок, живность рогатую и бесполезную, непригодную даже вместо собаки, вытурила в два счета и со всей решительностью, чему Паршук, не сказать, чтобы охотно, но подчинился. Козел оказался в сараюшке, вместе с горластым петухом и тремя рябыми курицами, которым вход в избу, в отличие от козла, был не запрещен. А с дедом другая беда приключилась. Неузнаваемо чистенький, обмытый, правда, не с первого раза, прямо в избе в деревянной шайке, с реденькой просвечивающейся бороденкой, он, чувствуя себя под Нюркиным доглядом непривычно беспокойно, не мог никак угомониться и впасть в привычную по этой поре зимнюю спячку.
Так-то, по-старому, впав в запечную дрему, не нарвался бы на Ваську, а теперь выкручивайся…
Тилипаясь следом за Нюркой, волокущей узел, старик жалостливо попискивал:
– Дак некуды навовсе, елки-мить, стервецу безоглядному, некуды ить, давай, волоки. Че же теперь и вправду, хоть пропадай, Васюха – король из пригона. Ить люблю я ево, Ваську-то. Еслив разобраться, то Василий мне сродственник, да Варька. Варька вовсе была мне близёхонько, она же Мотькина, едрена мить, с ложечки моей вскормлена. А Василий стервец – у-уу! С отцом-то ево, Симаковым-товарищем, первыми красный флаг прибивали над крылечком поповской избы, самолично гвоздик ему подавал. Едрит нашу музыку, – ставя неправильно ударение в любимом слове «музыка», на «Ы», певуче тянул дедка, – мало хто помнит, а то вовсе давно позабыли, как оно начиналось в Круглово-деревне. Бо-оль-шой был флажок, Нюра. Прям, полная простыня на двоих. Не помню, откель мы ево извлекли и сварганили, но так на ветру понесло, я чуть не брякнулся с верхней верхушки… На мельнице, што ли, валялся припрятанным с пятого года – мы и в пятом уже колобродили… А Симакова не стало, со мной Васька жил… Жил, Нюра. Выходит, и Васька мне не чужой и Варька – родня. Вот и пойми, как закручивается… Двум смертям не бывать, Нюра, вноси в избу Васькино богатство, вдвоем от Настюхи смелей отобьемся.
Скакнул козлом с тропки, пытаясь обогнать Нюрку, распахнуть воротца, заваленные снегом, едва не по шею, увяз в глубоком сумете, взвизгивал беспомощно.
Подбоченившись, расставив широко толстые ноги, Нюрка хохотала звонко.
3
На ферме, как оглашенный, забивая другие спокойные звуки, затарахтел, едва не захлебываясь и в полном надрыве, тракторный пускач, Настя признала знакомые нотки, замерла, прижав руки к груди. Дышать было трудно, мешал, врываясь в неё и остро покалывая крепкий морозец. Не слыша, не чувствуя ни тела, ни рук и ни ног, словно вмиг отнялось и задеревенело, сползла Настя с крылечка, отпихнув повиливающего хвостом пса, стиснула руками голову. Шум тракторного мотора не исчез, бился в ушах, словно понимая состояние хозяйки, собака поскуливала, пыталась лизнуть ей руки. Настя качнулась в ее сторону, упав коленями в снег, обхватила за шею, завыла тоненько:
– Барбосик несчастный, зверюшка бессловесная! Одни мы с тобой опять на всем белом свете. Не было нам веры от честных людей и, видно, не будет. И тебя никто не любил за всю твою собачью жисть, и я, растеряха неумытая, никому не нужна. Ну, ладно, раз так! Ну ладно, барбосик, они у меня еще попляшут.
Опалял крепчающий к ночи морозец, но Настя не слышала его щипучего гнева, сердитого дыхания и острых покалываний, как была неодетой, выскочила за воротца. Не добежав до магазина, свернула в проулок, с разгону ворвалась в избу Варвары.
– Пляши, знатная плясунья, добилась своего! – Рывком сдернув плат, рассыпала на плечи русые волосы.
Варвара волокла из печи большущий чугун с варевом для поросенка. Ухват у нее дрогнул, из чугуна плеснулось на шесток, потекло по белому лику печи.
Настюха оседала на порожке.
Выронив ухват, Варвара кинулась к ней:
– Что с тобой, Настя? Настя?.. Да Господи, не молчи, заполошная. Че у вас снова? Ну, никак, баба, за ум не возьмешься – одни враги кругом! – Поймав ручку ковша, плавающего в ведре, раздвинув лед, она зачерпнула воды, поднесла к губам бывшей подруги: – На-ко, пивни, подружка ситцевая, лица на тебе нет… Господи, раздетая носишься, в одной кофтенке. Настя, что за беда, слова не можешь сказать!
Присев рядом на валенки, прочую обувку, сбросанную у порога, Варвара терла ладонями побелевшие щеки Насти.
Голова у бабенки болталась, глаза были закрыты.
– Господи! Господи, вот шалопуты, когда надо слова не выбьешь, – пристанывала Варвара.
Дотянулась до лавки, схватила шерстяной носок, и носком, размашисто и нещадно по всему лицу. Кругами, кругами.
Настюха очнулась, повела глазищами, полными гнева, ударила наотмашь Варварину руку.
– Уйди, завистница! – Поднялась, пошатываясь.
– Какая из меня завистница, Бог с тобой, подруженька бывшая! Не была я никогда завистницей чужому счастью, но и тебе не завидовала.
– Кто бы говорил – не завидовала! Так я поверила.
– Так нечему было, Настя. Ворованное оно было у тебя, счастье-то.
– Я денег тебе сулила, спомни, Пластунову в ножки кланялась – увези только… Не-ет, ты наперед знала, фигура тонкая! До последнего дожидалась и дождалась, пляши «цыганочку» с выходом.
– Настя, что ты мелешь, ково я знала?
– Ушел он, понятно тебе! Узел на плечо… Как пришел, таким и ушел.
Поведя запрокинутыми глазами, убежавшими в подлобье, Настюха ткнулась лицом в косяк, колотилась о сырое стылое дерево:
– Варька, не могу без него! Вовсе не смогу! Наплела всякое, накричала вслед, а сама… – Откачнувшись от косяка и медленно привставая, Настя шагнула на середину избы, снова, как только что у себя во дворе, у собачьей будки, обхватила голову руками. – Ты и с Ветлугиным сумела обрюхатиться, хоть с кем сумеешь, а я… Негодная я давно рожать, хоть знаешь, завистница?
– Богом прошу, не сходи с ума. Откуда мне знать про тебя…
– С первого раза негодная, не знала она! Знала, признаваться не хочешь, кроме тебя никто про это не ведает по седнешний день. Ему детишек, надо, душа такая, а я – кадушка с протухшей капустой, выскребли за десять абортов. Петьку родила чудом, врачи не верили. Смейся, давай, если не знала! Хохочи на всю деревню!
– Вот что, подруженька… или как прикажешь тебя навеличивать! – Варвара прикрыла живот руками. – На исповедь сюда не звана, не тебе попрекать.
– Варя, миленькая! – Настюха цепко схватила Варвару. – Уехать бы вам! Оно, глядишь, и у нас сладилось бы как-то. Ну, что тебе тут?
– Пусти! – Варвара вырывалась, а вырвавшись, не отошла, лишь снова прикрылась понизу руками. – Некуда нам ехать, дом будем строить, сама убирайся.
Дернулась, скривилась Настя, словно по лицу хлестанули:
– Ага-а, не нагляделась еще, досыта надо! Настал твой час душу потешить.
– Нет, Настя, твоя беда мне радости не прибавит. У тебя свой берег, у меня – свой, а меж ними вода… как на мельнице под плотиной.
– Не доводи до греха! Средь ночи спалю! Живьем сгорите в своей мягкой постельке!
– Не сходи с ума, бестолковая, и у тебя сын растет!
– Конечно, не зря болтают, души нет еслив. С мужиками спала, как очередь отбывала, ни жару, ни пару. Нужен он тебе был, Васька-то! Да не нуждалась ты в нем, потому отпустила, слезинки не проронив. А я, дура, голову по сей день ломаю: да как это так, железная она, что ли? Другая глаза бы мне выцарапала, морду искровенила, кипятком ошпарила на сто раз, а ей хоть бы хны.