Полная версия
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья
Шила в мешке не утаишь, неудачное похождение Игнаши к Нюрке стало известно деревне. За проявленную похоть Игнашу дружно осуждали, над его неудачной авантюрой соблазнить Нюрку довольнешенько посмеялись. Но и тут необходимо уточнить. Насмехались-то над ним, не как над пройдохой каким-то, наконец-то попавшим впросак, глумились над мужской убогостью, возомнившей запредельное нормальному разуму, если он еще сохранился у Игнашки на старости лет, в каком бы то ни было зачатии, и невесть чего захотевшей. Нюрки схотевшей, придурку в стариковских кальсонах, наливного сытного яблочка! Нюрка враз набила себе цену, с неделю, если не больше, с ней говорили подчеркнуто уважительно, здоровались по-особенному, будто с известной артисткой.
Но на время, на время; в деревне все возвращается на круги своя, вечному забытью не поддается из поколения в поколение, кто, когда суп пересолил или кашу испортил.
Теперь овечки ягнились, Нюрке требовались мужские руки, чтобы сделать выгородку в пригоне.
– Ну, дедка, едрена твоя канитель, – отпыхиваясь, говорила она весело, – ну пошли, сучок замороженный. Ково я с ними одна.
– Ярку мне отделишь весной, – кряхтел Паршук, сваливаясь неохотно с лежака. – Разведем овечек с Васюхой на шерсть, ить носков не напасешься.
– Сама навяжу! Навяжу, дедка! Да не из овечьей, а козьей – я же на пробу расширения хозяйства козочек завожу, вот те крест! – Она обмахнула себя перстом, рассердив неожиданно старика, прожившего жизнь без всякого Бога.
– Кобыла такая, – искренне возмутился Паршук, уважающий степенность и порядок, о котором толком почти ничего не знал, но тянулся простоватой душой обыкновенного обывателя, – пальцы хоть правильно сложи. Едрена мить, крестится ище, шалава.
Пока они кряхтели вдвоем у Насти в пригоне, подоспел Василий, не обнаруживший старика на лежанке и забеспокоившегося искренне: ну, а где, кроме соседской калитки? Пошатав поставленную кое-как перегородку, буркнул:
– Плотники выискались! Петух вскочит спросонья и завалит.
Отобрав у деда не по ручонке тяжеловатый топор, вогнал новые гвозди, вколотил распорки: и все как бы походя, на одном дыхании.
Пока он, задирая мордашки ягнятам-двойняшкам, дуя в них, смеялся и баловал, Нюрка убежала и снова появилась. Без фуфайки. В тоненьком, облегающем платьице, в котором ее вольному телу было невыносимо тесно. Приветливо ласково позвала в избу.
– Айда, Вася, нас не убудет, по рюмашке не грех пропустить, – охотно поддакивал дед.
– Ну, гора с плеч, вот что значит мужики! – подливая и подливая в стаканы, обхаживала Нюрка работников.
– Хозяйственная ты деваха, Нюрша! – воспарялся умиленно Паршук. – Оно так спокон веку: у ково хозяйство в голове, тому не об чем боле думать. Хозяйство, Нюрша, вершинка мужицкого стержня! Как дерево в рост! Это какая ты в хозяйстве, такая во всем остальном. Во все-ем!
Бордовая от похвальбы, Нюрка смеялась звонко, томненько посматривала на Василия, но лишних вольностей не позволяла.
Захмелел дедка – много ли надо шибздику на палочке: завелся гундосо-ликующе:
– Васюха, вдарим посредь зимы, едрена мять, на всю катушку. И-и-их, милые мои, головки позолоченные! Гармонику надоть к энтому делу.
– Чудная жизнь! Вот и ты в путние бабы выбилась, Нюрка. – Василий был в меру добродушным рассолоделым.
– Чудна наша жисть, катится колобком и нигде не спотыкается! – блаженненько подхватил дедка.
– Да че чудного, бестолковка одна, – сказала Нюрка. – Для вас баба – как подметка у сапога. Есть – хорошо, хоть не видно, да приятно, нету – ногу колючки жалят. Баба вам, тогда баба, когда при мужике, а без мужика какая она баба, лапай, хватайся, кому не лень. Вы по дороге-то ходите в сухую погоду, а грязно да склизко, первыми на обочину… мнете, не глядя, свежую травку, и горя мало… А травка-то нежненькой бывает, Вася-холостяк. Не всякая после подняться способна, и сохнет-вянет, не набрав красы.
– Об чем, об чем это ты, Нюраха-свиристелка? Об чем, деваха?
– Да об том – угощаешься плохо? Али сладенькое мое не по нраву? Давай, подмогну маленько?
– Подмогни, едрит нашу! Валяй, Нюраха-задаваха! Сничтожай!
Вызывающе блеснув глазами, полными какой-то затаенности и страсти, Нюрка схватила его стакан, опрокинула в себя, вскрикнула с вызовом:
– И пить буду, и плясать буду, а смерть придет, помирать буду! Неси гармоничку, деда! Уважь, ввек не забуду нонешний вечер!
– Ох! Ох! – блымал забусевшими глазенками Паршук. – Таку деваху-разгуляху, да нам с тобой, Васюха-немота. Ты ище не дохлый, едрена мить! Ну, ну, держись, у Нюрки сегодня нужда в тебе, ажно свербит в одном месте. Ты – ей, она – тебе, управитесь… Нюрша, ты где? Ты стой, не егозись! Засватать те Ваську? Хочешь себе такого кобеля непутевого? Я враз! Чик и готово! Он меня послушает.
– Поехали, поднимайся, чикало. Темень кругом непроглядная, потеряю в сугробе. – Симаков потянулся за кожушком, но Нюрка опередила, руки их стыкнулись и не сразу разошлись.
– Останься, Вася. Куда его… на руках разве нести… Хочешь еще? Налить? Сладше меда налью тебе… Васенька.
– На обочину манишь, зелену травку мять? – Симаков криво, недобро усмехнулся. – Не пара я для тонкой игры. – Набрав жадно воздуха, рявкнул зло: – Пошкандыбали давай, бродяжка старый! А ну, поднимайся, развалился! Меня пить отучал, а сам… Эх, греховодник!
– Приходи, Вася… Я к гадалке ходила, мне указано на тебя… Приходи, когда хочешь. Хоть посреди ночи.
Колобком катится жизнь. Из города в деревню, из деревни в обратную сторону на всех парусах. Из проулка в проулок, по асфальту и лужам. И где задержится, совершив обыкновенный человеческий грех, не знамо, не ведомо: Симаков лез по сугробам, волоча Паршука под мышкой, плевался и кого-то громко материл – что еще у русского человека, измордованного за века, начиная с зуботычин крепостичества, кроме ядреного сочного мата, вздымающего веси в глухую темную пору.
Глава седьмая
1
Ровным натуженным гудом гудела огромная печь. Ее черный, вместительный зев, увешанный лохмами сажи, озаряясь высокими языками огня, притягивал Настин взгляд, и будто не березовые дрова в нем горели, а сама она, Зырянова Анастасия.
Была Зыряновой, да сплыла, ни разу лет двадцать не называли.
Тошно ей было до одури и светопреставления, самой хотелось сгореть как можно скорее, подобно дровам, умчаться навсегда в невесомость бесшумным сизым дымком, да кто же бросит её в печь, подобно полену?
Все кончилось, ничего ни вернуть, ни исправить. Какое ей дело – будет Маевка на земле или нет, бегать по ее опустевшим заулкам, по колено в траве, чьим-то ребятишкам или не бегать, она-то свое отбегала и отстрадала.
Отлюбила, не согрев как следует истерзанную бабью душу.
Затопив печь, как всегда задолго до рассвета, и дожидаясь, когда она наберет жар, Настюха словно забыла, чем должна заниматься. Печь была бы давно готова, и давно бы Настюха могла посадить в нее хлеба, но, по-прежнему оставаясь бесчувственной, незрячей будто, подбрасывала и подбрасывала крупные поленья, пялилась бесчувственно в кроваво-жадное пламя.
Вот вам и любовь по-деревенски – нету вам, да? Не умеют в деревене страдать и метаться, сгорая, как… какая-нибуь Дездемонна?
А если все-таки есть, да понять некому?
Вот вам и зубоскальство! Оно, когда из души через сердце, тут не враз разобраться, у кого чего больше и на чем замешано. Ишь, увела она мужика насильно! А лейтенант Грызлов чего ж не пошел? Не пошел, к Тайке вернулся? Факт, не пошел. А другие, кто пользовался ее пышным телом? Не хуже городских ссыкух ублажала… шоферов тех же, приезжих, и где? А к той все липли… Ни тела, ни дела, слово сказать не умеет, не то, что глазком подморгнуть, а липли, хоть с кем получалось, лишь пожелай, Варюха.
Нет мочи Настюхе больше страдать, надрывая сердчишко, колотящееся на пределе. До донышка вымерзло и выстыло в ней за долгую страшную зиму свалившегося одиночества, как-то сразу вынудившего смириться, что на этот раз Василий уже не вернется.
Сразу, как только накричалась досыта у Варвары в избе.
Дома, в странно равнодушном бессмыслии к случившемуся с ней и Василием, она не упала на постель и не разревелась, а принялась старательно за хозяйство, словно раньше кто-то мешал, отвлекая на другие дела, и была занята нужными и менее ненужными бабьими хлопотами почти до утра, стараясь не потревожить Петьку. Прикорнув накоротке, в предчувствие рассвета снова вскочила, озабоченная будто бы завтраком для Василия, и вдруг поняла, что случилось, и Василия у нее больше нет. Оглушила по-особому пронзительно тоскливая мертвая тишина, ужасающая пустота избы гулко взорвались в ней, в ее черствой душе, заполненной черной злобой, разнеся на мелкие осколочки и злобу, и зависть, и ненависть, избавляя, вроде бы от всей этой собравшейся в ней тяжести. Светало, светлей и светлей становилось в избе, удивляя подобными превращениями. Не веря тому, что с ней происходит и что душе действительно становится легче, свободней, она, затравлено оглядываясь, осторожно присела на лавочку.
Слезы пришли к ней не враз. Вначале, опережая то разумное, что должно было, наконец, проникнуть в ее сознание, появился всеобъемлющий страх. Сковал и долго держал, словно связанную цепями. Потом будто окатило морозом и бросило в дрожь. С трудом приподняв руки, она прижала их к бесчувственному лицу, и тут вот, точно оттаяв от собственных теплых ладоней, повалилась на лавку, заколотившись в истерике.
Хлынувшие из нее слезы уносили часть леденящей надсады, и она их нисколько не сдерживала…
С тем и живет, выплакавшись и словно очистившись. Ни злобы, ни зависти, не понимая, есть в ней живое или вымерзло, покинуло мертвое тело, в котором ни страсти и ни желаний, или ужалось в горошину, притихнув до часа.
Пуск пекарни пришелся кстати, и Настя с благодарностью приняла предложение Грызлова, в первый раз, за долгие годы не предъявляя ему бестолковых претензий. На святом отношении к хлебу и крестьянской бережливости закладывалось ее детские представление о жизни, и она снова словно почувствовала былую молодость, желание мять и месить тесто, задыхаться в огне, бьющем в лицо.
И еще вдруг ощутила с поздним отчуждением к себе, что присутствие Василия ей было нужным, как необходима теплая одежда зимой. Что не смогла бы пожертвовать ради него жизнью, удивившись, сделай и он что-нибудь ради нее.
Но вот за хлеб, доведись, отдала бы себя, не раздумывая.
Ее любовь к Василию была, в какой-то мере, любовью к самой себе и своему необременительно разухабистому существованию.
И все же это была любовь.
Своеобразная, эгоистичная, не готовая на большие жертвы и большие щадящие сострадания, но готовая на посильное ей соучастие в общей беде.
Она могла переживать за самое малое, случившееся с Василием, но переживала про себя, вслух крикливо высказывая нечто противоположное, чем страдала. Он был для нее, и его не было. Ей было трудно с ним, но без него, в своем одиночестве, еще труднее. Не собираясь ни терять его, ни расставаться по собственному желанию, она чувствовала себя рядом с Василием и самой разнесчастной и самой осчастливленной.
Ей хватало ничтожно малого, чтобы, продолжая поносить Василия принародно, как ни странно, чувствовать к нему свою женскую благодарность.
Она никогда не задавалась вопросом, богато они живут или бедно, и можно ли жить лучше. О заработке и семейном достатке судила в сравнении не с тем, что и сколько нужно семье, а сравнивая, что имеют близкие, понятные ей люди. Андриан Изотович, к примеру, и должен был жить лучше, он главный в деревне и возможностей больше, а Таисия, жена его, без зависти должна лучше одеваться, быть красивее, горделивей других, не имеющих подобного права по ряду вполне понятных причин, возможно, и не зависящих непосредственно от нее. И неважно, располагает для этого чем, или нет. Но попробуй так повести себя Хомутиха или Елька Камышова, Наталья Дружкина или та же Варвара, и она не смогла бы такого перенести.
Ее понимание своей престижности было настолько нелогичным, непостоянным, что она порой сама это чувствовала.
Пекарня неожиданно вернула ей и былую славу, и долгожданный почет, оказавшиеся вдруг ненужными. Тщеславие отступило, все, чем ей хотелось когда-то обладать, в том числе, самой ничтожной властью над людьми, которую она получала, став заведовать пекарней, потеряло изначально престижный будто бы смысл.
Меланхолично пошарив рукою у ног и не найдя поблизости очередного полена, она еще посидела в пространной, затянувшейся отрешенности, затем поднялась, набросив на плечи плюшевый жакетик, скоро стояла перед Андрианом Изотовичем.
2
Не все люди умеют беспокоиться текущим моментом, чего говорить о желаниях на будущее; живется, ну и живи. К таким Андриан Изотович смело относил когда-то того же Пашкина Данилу, ее, Настю, некоторых других, давно для деревни утраченных. Все они ему как-то мешали, вызывая ежедневные психи, требовали постоянного внимания. Изредка соглашаясь в душе, что Данилкина или Настина заполошность все же бывает нужнее иной молчаливой послушности, в свое время он легко расстался бы с каждым их них, и расставался. Но сейчас, когда перед ним стояла измученная женщина, неузнаваемо исхудавшая, почти больная, и непривычно робко теребя платок, покорно ожидала его решения, способного повлиять на ее судьбу. Она была не чужая ему, не близкая, но и не чужая, неожиданно вызвав сочувствие, и Андриан Изотович с невероятно ясной, пронзительно ясной определенностью подумал вдруг, как, же предвзято судил он о людях и продолжает судить, не понимая, где и когда мог научиться подобной бездушности.
Или так и должно быть в этой запутанной жизни, когда равнодушие становится основополагающим приложением к любой мало-мальски значащей должности, являясь неким спасительным щитом от просителей и страждущих, которым ты не в силах помочь?
Настюха не только для него, для всей деревни была едва ли не чем-то инородным, и будто враждебным. Много пересудов вызывала когда-то Варвара. Сколь всякого возникало вокруг пьянчужки Васьки Козина?
А Пашкина – баламута и провокатора-задиру не сильно тревожащегося о последствиях лично дл я себя?
Изначально, начиная с его упрямого родителя, тех же Егорши и Паршука?
Не только живая история в лицах – вся деревенская политэкономия с биографией прошлого и настоящего.
Что же происходит с людьми, и что происходит с ним? Как и почему рождаются в каждом живом и мыслящем существе – если он все же мыслящий – столь разительные перемены в отношении недавно привычного и будто незыблемого?
И есть ли настоящее незыблемое?
Куда он звал этих людей и к чему привел? Чем лучше он тех пустозвонов, обещавших коммунистический рай через два десятилетия? Где грань сверхчеловеческого все терпения, веры и надежды, самопожертвования, за которыми спрятано простое крестьянское счастье?
Жизнь оказывается обычным пшиком; окунули разогретую до белого каления в шайку с водой, пшикнуло, вскружилось парком и улетучилось. Что имеют они сегодня и что даст он им завтра?
Мало имеют – к бабке ходить не надо, на виду каждый и каждая, не спрячешь и не укроешь. Крайне мало. И осчастливить по-настоящему непосильно ему во всем обозримом будущем. Нужно и можно продолжать уговаривать, взывая к патриотизму и высокой морали, зажигать на новые самоотречения, готов он и к этому и будет так делать, а люди проявят лучшие качества и обычное послушание, насколько это в их человеческих силах быть послушными и покорными. Но разве не понимает он главного, что продолжать так жить не только противоестественно самой человеческой натуре, которая должна осознавать всякое дело и только потом начинать его делать, но и преступно.
У власти всегда есть задачи первого уровня, второе, третья и пятое. Всегда! Но почему сама человеческая жизнь и ее мелкое личное счастье всегда отодвигается и отодвигается на дальние задворки? Что же и где тормозит былой наступательный размах и само, полное чаяний и надежд, человеческое устремление, начинавшееся настолько понятно разумно и запутавшееся в трех соснах? Пожить-то ведь по-человечески хотелось! По-человечески! Наперекор не верящему отцу. И что? В итоге-то что, Андриан?
Ну, отпустит он ее. Подмахнет сейчас заявление и бывай, Настя Симакова, некогда Зырянова. А что дальше станет с тобой, Настя-Настюха… щедро одаривавшая когда-то его девичьими ласками?
Как и куда выстелется твоя новая дорожка?
Было почему-то странно и неловко сознавать, что когда-то он тоже сильно наблажил ради нее, и что, как женщина, с тех давних пор, она никогда его больше не интересовала, но сейчас Андриан Изотович вдруг увидел перед собой именно женщину, когда-то горячо бившуюся у него на груди…
Изрядно исхудав, Настя вновь была почти привлекательна. Привлекательна глубокой грустью, лихорадочным блеском в темных глазах, нервным подрагиванием тонких не крашенных губ, старательно подобранными пышными волосами, придающими Насте несвойственную самоуглубленность и сосредоточенность, которая будто возвышала ее и над ним, и над обычной земной суетой. И ему вдруг захотелось страдать ее страданиями, облегчив хоть как-то участь несчастной, случайно близкой некогда женщины,
И еще поднималось что-то доброе к Насте, и будто угадав его стремление быть добрым и сделать ей приятное, женщина опередила отрешенным голосом:
– На Симакове закончилась моя шалая жизнь, Андриан-гвардеец. Многие помнят и мягкое тело мое и бабью страсть – уж ублажала я… Сама никого, кроме Василия, не знаю, не помню. Это у Варюхи-подружки есть прошлое и будущее… У Нюрки. У меня горькая серединочка, да мужики, вернувшиеся с войны в орденах. Горькая, Андриан, похуже хины, да моя. Не пропаду, жисть, она везде круглая, отпускай, бывший дружок.
– Ты, Настя, вот что, – считая неудобным продолжать сидеть перед нею, Андриан Изотович поднялся, вышел из-за стола, встал перед окном. – Оставь его у меня, заявление, а сама… Нет-нет, я не отказываю, – заторопился он, – права на твоей стороне. Ты… – И вместо «походи, подумай», как собирался сказать, задумчиво произнес: – С пекарней как же? Тут интересы не только твои, ты снова стала нужна как воздух.
– Баб, что ли, нет? – Она нервно вздохнула и сказала совсем о другом: – Василий вот… Варьке не нужен, сопьется, боюсь…
В ее словах послышался скрытый укор и чистая сострадательность, свойственная, пожалуй, лишь русской бабе, умеющей бескорыстно прощать и не оглядываться. Андриан Изотович принял его без обычного раздражения, почувствовал себя действительно виноватым. И перед Василием, и перед Настюхой, которую называть Настюхой не поворачивался больше язык, еще перед кем-то незримым, стоящим там, за нею. Ведь, люди, какие ни есть. Из плоти и крови. Власть взяла их в шоры, а до ума не довела… как намеревалась, объявив свою ковку с перековкой на новый лад, преуспев лишь в одном, неприкрытым насилием.
Вот и живут, как живется, не долюбленные, не доласканные… не нужные даже ему, Андриану Грызлову, еще недавно бившемуся за каждую живую душу.
А кому теперь? Кому? Только на кладбище… накрывшись белой простыней, чтобы не создавать паники.
Он пристально всматривался туда, за Настю, на взгорок в сторону брода, словно пытался увидеть, кто же еще недоволен им, кто и чем готов укорить, но видел только противоположную стену кабинета с плакатами, призывами, лозунгами, засиженный мухами, поблекший от табачного дыма сановитый портрет с остреньким хищным носом.
Настя ушла еще более притихшая, нерешительная.
Ее брошенный с порога взгляд долго жил в нем, взывая к новым чувствам и мыслям. Теряясь перед этим неожиданным в себе, Андриан Изотович уже не мог работать. Думать о Насте не хотелось, но думалось именно о ней, и было неловко почему-то за все, что с ней случилось,
Неожиданно вошла Таисия, не любившая без нужды заходить к нему в кабинет, и так же неожиданно он сказал ей:
– Знаешь, Настя Зырянова принесла заявление.
Это давно не употребляемое в деревне «Настя», да еще «Зырянова» будто бы озадачило Таисию.
– Настя? – переспросила она, прислушиваясь, как звучит и для нее полузабытое имя. – Зырянова?.. Да про Симакову ты, что ли?
Что его взволновало, Андриан Изотович так и не понял. Мельком подумав, что Таисия может возрадоваться новости, решительно отмел нелепую мысль, буркнул с откровенной досадой:
– Наша ведь она, Таисия. Из одного с ней замеса, хотя дозревали по-разному.
– Так изломать всю жизнь! Даже не знаю, жалко или нет…
Не найдя в словах Таисии ни осуждения поступку Настюхи, ни злорадства, Андриан Изотович с горечью подумал о самом себе, той неотвратимости, которая скоро поставит и его перед выбором. Придет и его час писать схожее заявление.
– Кто же останется, Тайка? Кому передавать родилку, пилораму, землю наших дедов и прадедов… отцов, сгинувших в безвестии. А нам под старость куда?..
Боль звучала в его надсадном голосе, откровенная растерянность. Он словно был самым одиноким на родной земле, и не совета просил, а сострадания.
…Выжженная степь лежала у него перед глазами. Разливным неохватным морем колыхался серебристыми метелками высокий ковыль. У горизонта едва приметно просматривалась дымчато-сизая полоска ленточного бора, за которой начинались родные поля. Певуче-торжественно поскрипывали ремни на запыленной гимнастерке, давил на спину тяжелый вещмешок и оттягивал руку громоздкий чемодан, нечастые березняки-околки мчались навстречу скорыми облачками, а он говорил им радостно:
«Ну, ну, свои идут! Не узнаете? – Сбив размеренный солдатский шаг, присел, провел рукой по жухлой, колючей щетине степной гривы, произнес растроганно: – Ниче, узнаешь! Узнаешь, язви тебя, заживем на славу!»
Полумертвая травка рассыпалась под его рукой, хрустела недовольно под сапогами, вызывая в душе многое, безнадежно, казалось бы, позабытое на войне. А он, степью, колками, краем борка, выбирая единственную прямую, способную ускорить встречу с деревней и Таисией, шел поспешно, шел широким шагом, готовый, если понадобится, сорваться на бег, и говорил успокоительно хозяйское этой волнующейся и одичавшей бескрайности:
«Мы вернулись… кое-кто. Теперь в обиду тебя не дадим…»
Кому не дадим? Кто спросил или прислушался, и кто спрашивает, требуя поднимать руки чохом за новую резолюцию грядущих свершений…
Резолюции, пленумы, заседания, открытые и закрытые партийные письма – на каждой стене, а жизни на пшик. Жить-то когда, балаболы бескрайней державы, в душу ваши и печень!
3
Симаков лежал на кромке силосной траншеи, придавленный кабиной завалившегося на бок трактора. Изо рта струилась кровь, но Василий оставался в памяти, советовал Петьке как можно спокойнее:
– Не ори, не режут. Дуй на пилораму, я потерплю… Не расстраивайся шибко.
– Ага, на пилораму, а ты как… А ты? – Петька поднырнул под трактор, брякал водилом тележки. – Тележку черта с два отцепишь… Отцепить бы тележку.
– Вот и снова весна. Солнышко… Земля оттаяла… Весна же, сынок…
Замкнутый во всем, что касалось личного, не сумев раскрыться до конца ни Варваре, ни Насте, он впервые растерялся по-настоящему, ощутив желание быть безогляднее в скупых своих чувствах, когда увидел на пороге Паршуковой избы робко переминающегося Петьку.
«Распутица… Нас на каникулы распустили… У тебя трактор, могу помогать».
Было радостно и хорошо, что Петька вспомнил, прибежал, не чуждается. Пытаясь удержать его возле себя подольше, он и придумал поездку за силосом, которого навозил на ферму еще днем, усадил Петьку за руль. Все в нем притупилось, расслабилось, и он потерял, очевидно, всегда присущую осторожность, «давай, сынок! давай жми!». И вот опрокинулись: осыпался талый бок траншеи, недосмотрели.
Когда колеса трактора начали проваливаться, когда трактор непоправимо накренился, пополз, он оставался веселым, бездумным, не сильно страшась начавшегося падения. Лишь мгновенно и остро испугался за Петьку, чудом успел вытолкнуть из кабины, и был рад, что с ним обошлось.
Тупая, как плита, саднящая боль словно пыталась разъединять его на две половины. В нижней, что оказалась под трактором, распространялся холод и бесчувственная омертвелость, а верхняя, включая грудь и голову, наполнялась кровавым жаром и нарастающим занудливым гудом.
– Беги… Петя, я вытерплю…
– Молчи, пока в крови не захлебнулся, молчи, я еще попробую.
– Не копайся, скорее… Ничего не выйдет…
– Потерпишь? Можешь потерпеть, если я побегу? – Петька отбросил вилы, которыми ковырял дерн. – Ты дыши ровнее, грудью не сильно дыши, слышишь, хрипит…
Василий закрыл глаза в знак того, что понимает Петьку, слышит, одобряет его советы.
Пилорамщики оказались на месте и не заставили себя ждать. Прибежали с вагами, всунули бревешки меж стенкой траншеи и трактором, навалились.
– Каши мало ели, – гуднул Бубнов. – Она – маленький жук, но махина… Сыро, нет хорошей опоры! Петька, мчись на ферму – и бабы могут помочь.