bannerbanner
Усталые люди
Усталые людиполная версия

Полная версия

Усталые люди

Язык: Русский
Год издания: 2017
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 18
* * *

Я уезжаю. Меня тянет в город. Тут ничто не занимает меня. Церковное затишье и безмолвие леса надоедают мне; мне необходима трактирная сутолочь и уличные сцены.

Я пытался убаюкать себя и найти покой в грезах мистицизма и романтизма. Но как то, так и другое навсегда утрачено мною, – пожрано серой, суетливой мышью – мыслью и чисто-начисто выметено липкой, влажной метлою сомнения. Мне надо назад в свою обычную среду. Романтик живет в лесах, современный человек в городе.

Фрекен Бернер будет мне утешением. Она по крайней мере – женщина. Она обладает материнским инстинктом. Она стремится помочь, смягчить, облегчить, успокоить; может статься, в конце-концов ей удастся-таки обратить в бегство привидения и создать мне домашний очаг, при котором я мог бы жить спокойно.

XII

Христиания, август.

Первый вечер, проведенный дома, оказался довольно-таки неблагоприятен, и к полуночи я убедился, что мне следовало нанести визит Матильде.

Она переехала с этой квартиры.

Неприветливый, весьма нравственный по внешности мужчина вышел ко мне в подштанниках и прорычал неподражаемым тоном истинного норвежца, что здесь не какой-нибудь притон, и что «упомянутая женщина», надо надеяться, находится теперь в исправительном доме. Хлопс, – и дверь заперта! Не сказав даже: прощай.

Я ушел; дорогою мною овладела грусть.

Я и сам не знаю, почему; вследствие-ли непостоянства всего существующего в этом мире, или же…

Теперь сижу я здесь, и все представляется мне в самом мрачном свете. Пожалуй недалеко уж от того, что я услышу, как кто-то зашевелится на лестнице, в сенях.

На улице осенняя темень. Поднялся ветер, настоящий ненастный ветер с завыванием в трубе и сенях. Если бы теперь вдруг вынырнула ты передо мною из непроглядной ночной тьмы, ты, русалка из «народной пучины…»

* * *

Прошло, прошло… все прошло. Прошла, например, пора благодушных «вечеров с бургундским» у Георга Ионатана.

У него уж больше нет времени. Он все более и более занят. Отчасти общественными делами, отчасти своим заведением. Он работает, как лошадь, спекулирует на земле, лесах и т. д., между тем, как компанион его «жиреет на наследствах и противозаконных процессах».

Георг Ионатан именно «метит разбогатеть»; он «все более и более приходит к выводу, что жизнь невыносима, если человек не может спать на шелку».

– Но ведь вы же, батюшка, демократ?

– Да, истинный демократ.

– Ага!

– Плохой это демократизм, если он желает, чтобы все были слугами; также плохой это аристократизм, если он желает, чтобы большинство были слугами; мы, истые демократы, мы желаем, чтобы возможно большее число людей было господами.

– И для начала вы сами желаете стать господами?

– Да.

– Хотя бы это совершилось на чужой счет?

– На счет глупости, да; дуракам все равно придется же когда-нибудь дорого поплатиться за науку. Но, поплатившись в известной мере, они скажут: и зачем только держим мы этих адвокатов и юристов? И в один прекрасный день они убедятся, что наука стоила своих денег.

– Очень тонко. Да.

– Отныне, – сказал он сегодня вечером доктору Кволе и мне (самым постоянным участникам в его «холостых попойках»): отныне я могу разрешить себе не более одного часу в сутки на разумное препровождение времени; все остальное посвящается дуракам. Но для того, чтобы и самому не превратиться в дурака, мне необходимо разрешить себе хотя бы один этот час в сутки, чтобы воспользоваться случаем послушать речей Георга Ионатана. Случай этот должны доставлять мне вы, my lords. Итак, по возможности, часов в 5, здесь, в моей палатке, в Университетской улице; кофе поставляет фрю Ионатан, спиртные напитки – я.

Мы смеялись и благодарили. Доктор Кволе вырвал из себя остроту. «Я тоже придаю большую цену возможности слушать Георга Ионатана», – проговорил он с своей добродушной, хотя и не красивой улыбкой, «и следовательно буду приходить, если только не предъявит на меня своих требований какой-нибудь другой кандидат на помещение в желтом доме». (Доктор Кволе имеет обыкновение утверждать, будто Георг Ионатан одержим манией величия).

Георг Ионатан поклонился.

– И вы также, Грам? – спросил он потом.

– Да, пока вы держите такие хорошие вина.

– All right.

– И эти удивительные сигары…

– If you please. Итак, решено.

– Покойной ночи, преобразователь общественного строя, обутый в шелковые чулки.

– Покойной ночи, дорого стоящий учитель дураков!

– Good-bye, my lords.

Впрочем, он не очень-то идет в гору. Им-таки пользуются до известной степени, и он имеет-таки некоторое значение; но играть политическую роль ему не дадут: о нем забудут, когда наступит время дележа добычи.

Он прекрасно играет комедию. Но он играет ее – не достаточно хорошо. Он есть и остается для них чересчур своеобразный! чересчур Ионатаном.

Уж одни его многочисленные картины и изысканный комфорт испугают лавочников Христиании, лишь только вздумают они переступить его порог. «Уф, тут пахнет крещеным людом… тут пахнет совсем Европой».

Его идиоты вовсе не так глупы, как он предполагает. Во всяком случае – они одарены инстинктом. Они это ясно чувствуют: адвокат Ионатан с его неспособною гнуть спину и белыми руками – не их поля ягода. В его присутствии на них веет каким-то холодком; они чувствуют, что в душе он смеется над ними. На одном из полуполитических общественных собраний я слышал, как один сапожный мастер из вожаков сказал: «Ионатан один из очень дельных людей; но, я не знаю… я никак не могу вполне доверять ему!» Один из присутствовавших членов стортинга, крестьянин и народный проповедник, утвердительно кивнул головой и сказал: «Он умственный аристократ». У них есть инстинкт.

XIII

Мною овладевает сильное волнение, положительно, всякий раз, когда я окончательно прощаюсь с парою старых сапог. Эти близнецы, начиная с самого своего рождения и до настоящего времени так безмолвно и неизменно всюду следовавшие за мною, на всех путях носившие и подпиравшие мою особу, и которые теперь просто-напросто получают отставку на серой бумаге, безо всякой пенсии, даже без ордена – они представляются мне до такой степени достойными сожаления.

Weltschmerz отражается в их убитой мине, укоризна и горечь – в их повешенных ушах. «Итак, вот уж и конец нашей песенке; вот благодарность! Просто-напросто отшвырнуть нас в сторону, как бросают какую-нибудь старую любовницу? А потом променять нас на эти неинтересные, свежие, бездушные фабрикаты сапожных мастерских, носящие такой явный отпечаток колодки…»

– Правда это, правда, друзья мои, – вздыхаю я. – Но такова уж жизнь. Ведь мы меняем даже нашу оболочку, – нашу собственную телесную оболочку, представлявшую собою мускульную ткань, нервы, кровь, просто-напросто сбрасываем ее с себя, когда она обветшает.

И с заботливой осторожностью беру я старые стоптанные сапоги, успевшие стать частью меня самого, и ставлю их на чердак или в какое-нибудь другое место, где-бы их никто не трогал. Я не в состоянии окончательно расстаться с ними, – отдать их кому-нибудь; с моей стороны было-бы так отвратительно допустить, чтобы эти старые, преданные друзья переменили душу, променяли меня на первого встречного оборванца или бродягу. Но мне не хотелось-бы также, чтобы они попадались мне на глаза. Это было-бы похоже на появление привидений, – скелетов с выдавшимися черенными костями и большими провалившимися глазами.

Если-бы не эта безобразная современная городская жизнь с её вечною бездомностью, – кочевая жизнь, но без свободы пустынь и без свежего воздуха гор, – я думаю, я кончил-бы тем, что устронл-бы сапожное кладбище, – сапожную усыпальницу. Там собрал-бы я и уставил бы пару к паре правильными рядами и разрядами все сапоги, которые износил я, и каждое воскресенье ходил-бы туда к ним на поклонение. А когда-бы я умер, и гроб с моим телом следовало-бы поставить туда-же, потому что, в конце-концов, что-же он. такое, как не наша самая последняя пара сапог?

* * *

– Вы не питаете большего уважения к литературе, Ионатан?

– Еще того менее к литераторам. Эти писаки напоминают мне молодого школьника, с бьющимся сердцем и бледным лицом отправляющагося в один прекрасный вечер искать побед на Карл-Иоганновой улице. Ну, прекрасно; вот какая-то девушка благосклонно улыбается ему, и он вдруг открывает, что это не какая-нибудь простая девица легкого поведения, но приличная дама, женщина, настоящая женщина, влюбившаяся в него с первого взгляда; он любимый избранник богов и они сразу-же посылают ему настоящую любовную историю. И он счастлив и полон энтузиазма; и выволакивает на свет Божий всю свою жалкую семнадцатилетнюю мудрость и блистает небольшим запасом своих возвышенных чувств: она должна воспитаться. Он вслух строит планы. Как он «подымет» ее, разовьет, создаст из неё высшее существо, которое было-бы достойно его; а она-то все улыбается, улыбается и, кажется, необыкновенно восприимчива; тем временем он в её комнате, и победа одержана. Ха!.. все это хорошо и прекрасно; но на другое утро он тайком пробирается от неё, как собака, повеся хвост, потому что теперь он знает, что она не что иное, как распутная девчонка, и сегодня-же вечером будет совершенно столь-же блаженно улыбаться первому попавшемуся идиоту.

– Итак, женщина эта – публика.

– Да. Сегодня приходит она в восторг по поводу вашей книги; завтра проливает слезы над приторно развратным романом швейки, а послезавтра в театре аплодирует пьесе, проповедующей нечто совершенно противоположное тому, что вы только-что высказывали перед нею… Подобная женщина не может-же привлекать человека!

Я нашел, что, в сущности, он был прав. – Между тем, сказал я, – при недостатке непорочных девушек…

– Да, это говорят литераторы, и за это-то я и презираю их.

– Ах, да. В сущности и я также.

– Но, черт возьми, ведь из этого-же не выйдет никакого романа, Все это не более, как пошлая ерунда.

* * *

Сегодня Ионатан остался недоволен мною. Я рассказывал о природе там, в горах, об уединении, о старой церкви, о крестьянах с их своеобразными костюмами и старинным красивым языком, так что он, наконец, сказал, что я какой-то жалкий романтик.

– У нас ничего подобного не будет, – сказал он. – Церковь будет преобразована в театр; на уединенном месте вырастет промышленный город с полумиллионным населением, а вместо крестьян с их старинными штанами и деревенской речью явятся интеллигентные люди, умеющие говорить по-английски.

Я бранил это практическое скучное время господства разума, лишенное воображения и души; он бранил «времена реакции».

– Это малодушное время, когда народ гнется в три погибели! – говорил он. – Жить вне себя, – во внешних интересах, вот это-то и значит жить здоровой жизнью!

– Здоровой жизнью, да; но люди до тех пор живут вне себя, пока, наконец, все, сколько ни было в них души и крови, не сгустится и не окрепнет настолько, что превратится только в кожу и кости…

– Между тем, именно эти-то здоровые времена и двигают народ вперед, – продолжал он, – и мы можем только радоваться, что и мы сами живем в такое время. Теперь люди занимаются вопросами, доступными разрешению, и разрешая один вопрос за другим мы сделаем наконец существование наше изящным и приличным. А только это одно и может интересовать людей. Человек находит наслаждение в практической деятельности.

– А между тем английская аристократия переходит в католицизм! А в Париже подымаются голоса даже против самого Эмиля Зола; находят, что существует еще целая сторона душевной жизни, которая оставалась совершенно подавленной в течение всего этого периода здоровья…

– All right, – сказал Георг Ионатан. – Это истеричные. Люди, проработав разумно в течение известного времени, дошли, наконец, до того, что, пожалуй, можно было-бы уж начать настоящее дело, а тут являются истеричные и прежде всего требуют решить вопрос о бессмертии души. Это мы знаем. Но с нами, вероятно, ничего подобного не случится. Так бывает в деревне, когда явится какой-нибудь малый и уверит крестьян, что в следующий-же четверг все они переселятся на небо; тогда принимаются они думать о своей душе и перестают заботиться о своих полях. Мы-же отложим это до окончания посева, понимаете. Не правда-ии?

– Да, Пожалуй, что нам придется еще долго ждать! (Пожатие плечами).

Он бросил на меня пытливый взгляд. Я поневоле улыбнулся. «Свободные мыслители, конечно, не потерпят свободомыслия в своей собственной среде», подумал я сам с собою.

* * *

Фрекен Бернер провела лето в Ханке; у ней хороший вид. Загорелый, здоровый цвет лица, живые глаза, молодые движения; когда я, сидя там в горах, воображал ее себе в виде старой девы, это означало только, что я был болен. Стара! В Париже женщины молоды до сорока я пятидесяти лет (и это там, где кипит такая напряженная жизнь!); тут все дело лишь в уменьи не дать себе опуститься. Из фрекен Бернер все-таки могла-бы еще выйти изящная молодая женщина.

Все уверяют меня, что и у меня тоже очень хороший вид.

«Ну, горный воздух принес-таки вам пользу!» Мне вдруг и самому стало казаться, что я действительно поправился. И здесь, где есть люди и развлечения (я собираюсь, например, принимать несколько большее участие в общественной жизни), я, вероятно, скоро решительно покончу с этой моей последней глупостью. Я не ощущаю больше никакой потребности видеть ее. Скорее страх. Это была-бы тяжелая встреча.

* * *

– Итак, эта девочка действительно оказалась настолько умна, чтобы искать утешения в замужестве. Ведь это ты, кажется, рассказывал мне об этом? О множестве поклонников…

– Ну, ну, – пробуркал несколько испуганно Марк Оливий, – не нужно было понимать этого в таком смысле; разумеется, до этого еще дело не дошло.

– Нет, разумеется, дело не заходило дальше дозволенного приличиями. Впрочем, нашим молодым женщинам не лишнее было-бы усвоить себе некоторую долю французской морали: это принесло-бы им облегчение в их мученической жизни. А кроме того, у нас оказалосьбы меньше эмансипированных женщин.

– Эмансипированных?! Гм… гм… – Маркус разгорячился и прочел мне целую лекцию. Под конец он выразил глубочайшее уважение, которое питал он к фрекен Гольмсен, – прошу прощения, к фрю Рюен, за то, что она так горячо взялась за это важное дело и за все, что имело к нему какое-либо отношение; она занята с утра до вечера; участвует во всем; ни капли не жалеет своих сил; состоит членом всевозможных комитетов и является председателем… гм… председательницей, ах-хо-хо! всюду, где только затевается что-нибудь полезное; она до того работает, что совершенно истощает себя, и чтобы заснуть, принуждена постоянно принимать на ночь бромистый кали, – так говорит моя жена.

– Да, но… поклонники-то?

– Поклонники! – он лукаво усмехнулся себе в бороду, как человек, с успехом проведший забавную мистификацию, – до чего-же ты легковерен, Грам, – сказал он. – Очень легковерен. Нет, как я сказал уже, фрю Рюен очень благоразумная особа; теперь она будет приходить ко мне, чтобы учиться распознавать и приготовлять съедобные грибы; таким образом ей, может быть, удастся принести значительную пользу стране. Нам, видишь-ли, необходимо иметь союзников и между женщинами…

Это вышло у него так простодушно и наивно, что я не мог удержаться от улыбки. Он закончил свою лекцию рассуждением о пользе и значении грибов.

Мы стояли на углу неизменной Карл-Иоганновой улицы и только что собирались разойтись каждый в свою сторону, торопясь к обеду, как вдруг, словно по мановению судьбы, появилась коляска и в ней трое седоков, – две дамы и господин… Я так и подскочил, спрятался за широкими плечами и густой гривой Марка Оливия и надел pince-nez…

Пожилой элегантный господин несколько поистасканной наружности, пожилая, весьма дамообразная дама, до глупости польщенная тем, что едет в таком экипаже и в такой обстановке… и потом – она.

Я ни за что не поверил-бы этому желтая, с красными глазами, вялая, с раздражительной, истерической складкой около рта; ужасно похожая на пожилую даму, сидевшую с нею рядом, пожалуй даже старше её с виду; больная, скучающая, раздражительная и нервная, истощенная, – я замер на месте от ужаса и от прилива внезапного, отчаянного горя.

Прошло. Все прошло. Кануло в вечность. Так это-то грустное, непривлекательное, болезненное существо превратил я воображением в какую-то русалку, львицу? Вот, кого ради терпел я все эти невыносимые муки и не спал ночей, преследуемый бессонницей и галлюцинациями!

Я молча пожал руку Марка Оливия и ушел, с похолодевшей душой, лишенный последней своей мечты, обобранный, ограбленный. Ничего больние не оставалось мне. Гораздо хуже утратить хотя-бы и мучительную мечту, чем покойную действительность.

Я согласился-бы отдать свою жизнь за то, чтобы видеть ее вакханкой, полуобнаженной, с вызывающим видом стоящей на своей высокой триумфальной колеснице, с розами в волосах и насмешливо сладострастной улыбкой, провожаемой целою сворою прочно привязанных поклонников, бегущих за нею с высунутыми языками…

* * *

Это было всего хуже.

У меня не осталось даже моего горя.

Один только вечный, грызущий вопрос совести: не я-ли виноват в этом?

Но к этому грызущему укору совести примешивается капелька польщенного тщеславия…

А к тщеславию один атом презрения к самому себе.

XIV

Ноябрь.

Что за безнадежная погода! Дождь и рев бури; стук черепиц на кровле и хлопанье дверей; вой ветра в трубах и стук дождя в оконные стекла. Погода, способная довести человека до отчаяния, заставить его убиться, утопиться, в какой-нибудь безиросветно темный вечер броситься в реку Анкер, – никто не услыхал-бы предсмертного крику.

Через мир омраченный печальный кортежВереницею длинной ползет.Мефистофель за певчих идет впередиИ отходную громко поет.Если в мире уж нет ничего, в чем-бы могТы тревожной душой отдохнуть,Так утешься, мой друг, час покоя настал,Смерть не может тебя обмануть.

XV

2-го января 1887 года.

В течение некоторого времени я довольствовался приличными развлечениями: вечерние чаи в семейных домах и рождественские балы. Надо уметь мириться и с этим.

К тому-же есть на выручку фрекен Бернер. Когда скука станет очень уж донимать меня, я всегда могу подсесть к ней и завести разговор. Слава Богу, она не глупа!

Но сегодня даже она ничего не могла поделать со мною. Я был невозможен. Скука одолевала меня; отсутствие интереса превращалось в тоску, муку, физическое страдание.

Я «остыл».

Уф, это всего хуже. Это сама смерть и бездна. Это аминь, и конец. Я больше уж не молод. Я – пожилой господин.

Уж не меня ищут они, эти неоперившиеся еще любительницы танцев и поцелуев. Они прежде всего оглядываются, не найдется-ли какого-нибудь краснощекого неоперившагося еще петушка, с которым они могли-бы соединиться, и только когда такового не находится, или он оказывается настолько вероломен, что пускается ухаживать за этою скучною Мари – они, скрепя сердце, обращаются ко мне. А если они со мною и любезны, то в каждом их слове, в каждом их взгляде сказывается, что они делают это исключительно лишь ради вышеупомянутого петушка: для того только, чтобы заставить его ревновать. Мое время прошло.

Знаю я их. И мне самому когда-то было двадцать лет; интересная бледность, хорошенькие, иссиня-черные, шелковистые усики; физиономия, напрашивающаяся на поцелуи. Были и свои маленькия победы. Но… разумеется, глуп. Не понимал значения того, когда они сами наполняли мой бокал для тостов; щепетильные сомнения, принципы, совесть, – малодушие. Именно малодушие. Вся «мораль» создается малодушными, трусливыми людьми, не имеющими духу приподнять покрывало… а затем господами моего возраста.

О мы, ослы и порождения ослов. В жизни бывает одно только время, когда человек мог-бы быть счастлив; человек богат иллюзиями, кровь его горяча, мозг и нервы здоровы, – все условия для того, чтобы наслаждаться жизнью вполне; вполне отдаться минуте опьянения, познать блаженство, гораздо более ценное, чем вся почтенность Мафусаила. Но тут являются моралисты. Берегись! Не забудь о своем здоровье! Думай о старости! Живи стариком для того, чтобы умереть молодым! И молодой неопытный игрок, уже по природе своей достаточно робкий, теряет последнее мужество. Он запирается в своей норе и предается фантазиям. И вздыхает. И прислушивается к голосу своей совести.

Теперь-же уж поздно. Теперь мне остается только оплакивать упущенное время. Подобные вещи всегда сознаются лишь потом.

Я до такой степени успел «постареть», что глупость молодежи начинает уже сердить меня. Я раздражаюсь, чувствую себя оскорбленным в своем чувстве стыдливости, нравственно обнаженным. Это желчность старого холостяка, ворчливость старика! Мне противно видеть все эти мелкие ухищрения, всю ложь, все мошеннические уловки, все унижения, на которые способна эта влюбленная молодежь для того только, чтобы доставить себе возможность проскользнуть за дверь или забиться в какой-нибудь угол и прижаться там друг к другу… Они были-бы способны головой выдать лучшего своего друга, своего отца, свою мать, продать их честь и жизнь, чтобы иметь возможность прильнуть друг к другу влажными губами или шепнуть на ухо несколько до приторности нежных слов. Знаю я все эти уловки, а когда случится мне заглянуть им в глаза в то время, как они замышляют втайне какую-нибудь неприличную хитрость, глаза их напоминают мне глаза вора… желтые, напряженные – точь-в-точь глаза клептомана, когда перед ним блеснуло серебро.

Черт, состаревшись, уходит в монастырь.

Очень понятно, что еще остается в жизни такому игроку, не сумевшему разыграть своей игры?

XVI

Этот благородный Брун так и ходит вокруг меня, желая выпытать, как далеко зашел он в своей откровенности со мною в тот злосчастный «холостой вечер». Меня забавляет дразнить его.

– Ты сказал, что жена твоя – Ксантиппа, – говорю я.

Он краснеет.

– Этого я не мог сказать, – говорит он торжественно. – С твоей стороны очень дурно говорить такие вещи. Она безусловно самый лучший человек на свете, – и т. д.

– Ты сказал, что она не умеет даже пришить пуговицу к жилетке?

– Ну, это все такие мелочи; уж не воображаешь-ли ты, что на свете могут существовать супружества, в которых-бы муж и жена никогда не ссорились между собою?

– О, нет. Сказать по правде, Брун, ты не сказал мне ничего, чего не рассказал-бы каждый счастливый муж после третьего стакана пива.

– Господи Иисусе! Надо тебе сказать… человек все-таки остается человеком, хотя-бы он был женат; он бывает не в духе, обнаруживает кое-какие шероховатости; когда двум людям предстоит жить вместе, им необходим известный запас терпимости; но пожалуйста не воображай, что я хотел-бы поменяться с тобою судьбой, – и т. д.

– О, нет. Уж скорее-же мне может придти в голову поменяться с тобой, – тоже в свою очередь обзавестись семьей. Ты, батюшка, не так еще напугал меня!

Бедный малый весь превратился в один вздох облегчения и продолжал с безграничной доверчивостью:

– Да, тебе следовало-бы сделать это. Эта холостая жизнь надоедает до отвращения. Ты же понимаешь, что и в семейной жизни выпадают иногда тяжелые минуты; вдруг люди начинают коситься друг на друга, ссорятся из-за каждого пустяка, пожалуй даже способны вообразить, что они порядком понадоели друг другу; на это ты должен быть готов; я скажу тебе, что тут главное зло в этих бессмысленных, глупейших иллюзиях: семейная жизнь должна быть безусловно раем и все такое. Правда, семейная жизнь по временам, пожалуй, может казаться и отвратительна, и невыносима; иногда может быть и действительно приходится очень уж круто. Но потом ведь видишь, как неизменно бодро переносит жена все это, терпит неприятности, не показывая и виду, что замечает их; как всегда спокойно и ровно справляется со всеми этими надоедливыми будничными мелочами; вдруг натыкаешься на то или другое трогательное доказательство того, что она в сущности очень желала бы опять примириться со своим ворчуном… Да, и вот, неожиданно, в один прекрасный день примирение совершилось, и опять сидишь, обнявшись и с недоумением чувствуешь, что вот опять как будто все по-старому, точь-в-точь, как в первый день обручения! – Да!

Он казался трогательно счастлив. В глазах его не погас еще блеск после последней сцены примирения.

– И потом, – продолжал он, – чувствуешь себя так спокойно, уверенно, так у пристани. Теперь ведь уж хорошо знаешь ее, знаешь, какая у неё безусловно хорошая, честная натура, как безгранично можно положиться на нее; знаешь также, что и она хорошо знает своего мужа, знает все его слабости и недостатки, но тем не менее любит его… Да, все это такие вещи, которых холостяку никогда не придется испытать.

Это, конечно, так. Тут все дело в уверенности, в возможности безусловно и вполне положиться на человека, Великое, полное безмятежного покоя доверие.

На страницу:
12 из 18