
Полная версия
Панна Мэри
Странно-блаженное чувство вплывало в сердце Мэри.
– Я бы хотела быть доброй, хотела быть чистой! – думала она.
И множество благих дел поплыло у неё перед глазами.
Она шла по захолустным, Богом забытым деревням, шла по стране вечного мрака и нищеты и раздавала деньги. Она стала лечить больных, собственными руками делала перевязки, подавала пищу к губам стариков и грудных малюток. Стала мыть и причесывать детей. Кроме денег, она несла слова утешения и бодрости. Ее знали в самых убогих хижинах и в самых темных подвалах. Перед нею шла радост и надежды, за нею – благословение и благодарность…
И вдруг, в тумане, ей улыбнулось лицо Стжкжецкого, его глаза, глядящие на нее с восхищением, и его жаждущие губы…
Мэри еще больше откинула назад голову…
Все казалось ей теперь чем-то неземным, и сама она точно перестала принадлежать земле. Солнце и озеро, трава и вереск, озеркаленные утренней росой, далекий горизонт светлой, утопающей в лучах земли – все превратилось перед её глазами в видение, в волшебство. Белые призраки, которые исчезли-было, появились снова. Они шли длинным хороводом, несли пальмы, лилии, алые маки, которые свешивались на стеблях и застилали воздух… Звучала какая-то песнь без слов, и улавливал ее не слух, а душа. Мэри чувствовала, что она возносится на небо…
На озере расцветали цветы, цветы с невиданным великолепием красок и невиданным великолепием листьев. Цапли и чайки превратились в цветы, в летающие стоцветные цветы. Мэри казалось, что перед нею пролетают гирлянды роз, что где-то высоко над нею колышутся огромные лилии и гиацинты.
– Кто ты? – спросил ее какой-то голос в воздухе.
– Я воплощение жизни! – ответила она.
Кто спросил ее и отчего она так ответила – она не отдавала себе отчета. Чувствовала, что все, что живет вокруг неё – живет через нее – оттого и назвала себя воплощением жизни.
Солнечный свет хлынул волною. Казалось, что все травы, вереск, цветы – поднялись к нему. Озеро загорелось все, как золотое, полыхающее зарево.
Великолепная, дивная, упоительная жизнь сбрасывала с себя мглу, как женщина, обнажающая свое великолепное, дивное, упоительное тело, сбрасывает тонкое покрывало. Так из пены морской встала Венера в солнечное утро. Так встала любовь – ибо тело Мэри наполнила любовная жажда, жажда столь сильная и мощная, что уста её дрожали и грудь волновалась.
– Что меня загнало сюда? – шепнула она, дыша ноздрями и сквозь стиснутые зубы.
И снова перед ней встало в тумане лицо Стжижецкого.
– Разве я люблю его? – шепнула она снова.
А великая, огромная красота земли стояла во всей своей мощи.
Мэри казалось, что не земля, а какое-то божество, чья грудь так велика, как небо, поет гимн, именуемый миром. Мелодией и гармонией его голоса Мэри казались облака, вода, солнце, вереск.
И божество поет эту песнь, поет, а она повисла и застыла в воздухе, как жидкое золото, упавшее на лед.
– Вверх!.. – шепнула Мэри.
Отчего не приходит никто схватить ее и умчать? Отчего никто не умчит ее отсюда, далеко-далеко, куда-нибудь за пределы мира, в бездонность… Нет никого?.. Никто не придет?.. Никто!..
– Люблю тебя! Приди!..
Мэри стала тосковать. Просыпалась с лицом Стжижецкого перед глазами, весь день видела его перед собой, засыпала с этим лицом перед глазами – и видела его в снах. Губы её тянулись к нему и, складываясь в поцелуй, шептали: «приди! где ты?! приди!»
Мэри, шепча, чувствовала, что целует воздух.
– Я влюблена в него! – думала она. – Попросту влюблена…
И стала чувствовать что-то святое в себе, она казалась себе похожей на какой-то лес, внутри которого скрыт таинственный грот, полный ароматных цветов, – грот тайный, недоступный для глаз, волшебный грот.
– Люблю тебя! – шептала она и повторяла про себя.
Раньше ей казалось, что это, должно быть, весело… но теперь видела, что это не весело, а бесконечно мило, сладко, упоительно и грустно.
– Я влюблена! – говорила она, глядя в воды ручья.
– Я влюблена! – говорила она, садясь в экипаж.
– Я влюблена! – говорила она, ложась с книгой в гамак.
Иногда лицо Стжижецкого, его отчетливо-ясное лицо покрывалось какой-то мглой; бледнело и точно превращалось в другое лицо с менее отчетливыми контурами, в какое-то обще-мужское лицо, только напоминающее слегка лицо Стжижецкого, и Мэри задумывалась: любит-ли она его, или любит вообще, то-есть хочет любить… Но снова приходили минуты определенной тоски, и тогда Мэри думала о Стжижецком.
Кто же он, этот Стжижецкий? Стжижецкий молодой человек лет 26, 27, насколько известно, с небольшим состоянием, с большим музыкальным талантом, которым он занялся, благодаря разным препятствиям, несколько поздно. Иногда он казался очень несимпатичным. Он осмелился наговорить много дерзких и неприятных вещей – и это ей, которая была для мужчин неотразимой богиней. И хотя она не осталась перед ним в долгу, но обиделась и дала это ему понять. Тогда он обиделся, и они перестали разговаривать друг с другом. Но Стжижецкий не переставал интересовать ее и, очевидно, не переставал интересоваться ею. В этом она была уверена.
– Если бы я вышла за него замуж… – думала она.
Когда цветы пахли кругом, когда под вечер к окнам Мэри наклонялись тени берез и тополей и шумела мельница вдали, в такие минуты Мзри готова была хоть сейчас отдать Стжижецкому руку. Она тосковала и целовала воздух, шепча: – «Приди! где ты?! приди!» – Тогда она не думала ни о чем, кроме большего свадебного путешествия, – думала о морях, которые они будут переплывать, думала о том, как близки будут они друг другу где-нибудь среди совершенно чужих людей, в совсем другом конце мира… Она проводила рукой по волосам Стжижецкого, когда он сидел на балконе, опершись на руку, и мечтал, глядя в пространство своими большими, полудетскими, сапфирными глазами. Понемногу пальцы его начинали бегать по мраморной балюстраде балкона, как по фортепьянной кланиатуре; характерным движением он стряхивал со лба свои длинные, мягкие, шелковистые, темные волосы и напевал. Мэри казалось, что она страстно любит музыку. Стжижецкий напевал что-то, что было так же прекрасно, как ария с лебедем из «Лоэнгрина», или как арии Моцарта. Потом он ласково снимал с головы её руку, обнимал ее и, опираясь на нее, шел к фортепьяну.
Играл. Понемногу около виллы начинали собираться люди. Главным образом, англичане и англичанки. Они стояли в саду при гостинице, на тропинке, усыпанной гравием. Он играл. Бывало так тихо, что только издали доносился шум моря. Он играл долго, до позднего вечера. Она стояла рядом, в длинном белом капоте, слегда опираясь рукой на его плечо. Все видели ее через окно. Потом, когда он кончал импровизировать и откидывал назад голову, к ней на грудь, наступала минута продолжательного молчания – и затем взрыв аплодисментов…
После одного из таких вечеров, когда они вошли в залу, все встали за табль-д'отом и стали представляться, при чем дамы подходили представляться первые. Ни о чем другом, кроме них, не говорили в Неаполе, – гениальный артист и его небывалая красавица жена!..
Итальянский король, гостивший в Неаполе, прислал своего адьютанта с просьбой, чтобы маэстро сыграл при дворе. И они были при дворе… Там была вся итальянская аристократия – Колонны, Орсини, Дорио, Русполли, князья della-Grazia, все приглашали их, взапуски любезничали. Им импонировал талант Стжижецкого и красота, остроумие, образованность и богатство его жены. Один из герцогов Орлеанских влюбился в нее и сопровождал ее всюду; австрийский эрцгерцог, большой оригинал и страстный любитель музыки, приходил к ним завтракать – со своим большим догом и с двумя маленькими таксами; сидел на диване по-турецки, гулял с Стжижецким и ругал (que diable l'emporte!..) этикет, которого он должен придерживаться в Вене, и свою военную службу. Герцог Орлеанский был полон рыцарских чувств и влюбленности, эрцгерцог – «bon enfant» и «buono cammezdo». Они ездили кататься на высоких брэках, запряженных четверкой; таксы эрцгерцога сидели на козлах, дог бежал впереди лошадей. Вся жизнь большего света, местного и иностранного, группировалась вокруг них. Они были королями сезона.
Из Неаполя они поехали в Ниццу. Герцог Орлеанский и эрцгерцог за ними. И вот, помимо личной известности, они стали славиться своими спутниками. Обо всем этом доложили императору в Вене. Император хотел было воспретить эрцгерцогу так нарушать этикет, но когда ему показали фотографию мадам Стжижецкой, он улыбнулся и сказал: «Не удивляюсь и позволяю!» Все газеты повторяли потом этот анекдот. Англичанки устраивали просто ловлю на них, с моментальными аппаратами. Они торжествовали…
* * *Когда Мэри мечтала так, все казалось ей таким легким и доступным. Стоит только руку протянуть. Это не были мечты какой-нибудь провинциальной «барышни», – это были мечты Мэри Гнезненской, дочери миллионера, у которой в руках было все, нужное для достижения еи желаний.
И чувство её к Стжижецкому становилось все сильнее, а тоска все больше. В конце концов она почувствовала необходимость поделиться с кем-нибудь своей тайной. Но ни матери, котораи качалась в своей качалке, ни m-lle Pierrefeu, ни панне Кудаковской, ни Иосе нельзя было сказать такой вещи. И она написала Герсыльке Вассеркранц. Герсылька была в восторге и ответила, что встречает иногда Стжижецкого, что он никогда о ней не спрашивает, но что он грустит и нервничает, избегает общества и не хочет разговаривать ни с одной женщиной. «Конечно, он в тебя влюблен, – писала Герсылька, – и это изумительно хорошо! Если бы я была на твоем месте, я бы ни минуты не колебалась. Знаешь, что? Просто устрой у себя пикник, пригласи всех нас и Стжижецкого. А так как 20-го будут именины тети Флоры, устрой бал. Мы приедем, и все будет устроено. Я буду не я, если не привезу Владека».
Мэри задумалась над этим словом: «Владек». Она никогда, думая о Стжижецком, не называла его по имени. «Владек»… Она сразу почувствовала себя ближе, проще со Стжижецким. Владек…
Владек может быть таким мальчишкой, с которым можно вместе купаться в пруду и красть яблоки. Владек должен быть тем смешным увальнем, который забывает платок, когда у него насморк, и должен его просить… Владек… Как хорошо, что Стшижецкий, который так хорошо играет, вместе с тем – такой Владек… Владек, который может любить вареники со сметакой и называть старых теток чертовками… Владек…
Мэри не только была влюблена теперь в Стжижецкого, но он стал ей милым. «Какой ты милый! Какой ты милый!» – чмокала она губами. И стала страшно радоваться мысли, что увидит его. Только бы он приехал!
Мадам Гнезненская проект бала на свои именины приняла легким кивком головы и тем, что сильнее раскачалась в качалке. Мэри по телеграфу заказала литографированные пригласительные билеты, и когда адресовала один из них Стжижецкому, то прибавила от себя пером: «Очень сердечно просит
Мэри Гнезненская».
Потом, сама не зная почему, поцеловала эту подпись и была довольна, что подписала «Мэри», а не «Мария».
Она вычеркивала из календаря день за днем. Началось ожидание – нетерпеливое и нервное. Мэри мечтала о поцелуях и объятиях. Так как её мечты были скрыты от «гофмейстерши двора» мисс Тамерлан и от mademoiselle de Pierrefeu, то она могла мечтать совершенно свободно, как «любая институтка», или «мещаночка». Откидывала назад голову и подавала губы. Целовала воздух и улыбалась – тоскливой и милой улыбкой. Герсылька донесла ей, кто собирается приехать и кто – нет. О Стжижецком она ничего не могла узнать; он нигде не бывал, его нигде нельзя было встретить. Наконец, пришла телеграмма: «Rencontré. Скачки. Arrivera. Triste. Не хотел. J'ai dit qu'il fera plaisir. Yeux d'enfant».
Мэри села в кресло и прижала телеграмму к губам, потом начала плясать по комнате на одной ноге, кричать и петь:
– Влюблена! Влюблена! Влюблена!..
* * *Время, пока Мэри ждала приезда Стжижецкого, было для неё сплошным праздником. Она чувствовала странное волнение и заметила, что все вокруг выглядит иначе, чем раньше. Она наклонялась к нарциссам и говорила им: «Тише! Ни слова! Приедет кто-то, кого любят… И кто-то очень влюблен…» И прижимала нарциссы к губам и ласкала их… Медленно проводила чашечкой цветка по губам, вдыхая его аромат, проводила вверх и вниз, пока ее не охватывало такое волнение, что она бросала цветок на землю и прижималась к земле. Чувствовала тогда тепло и живительную силу земли, проникала в нее, сливалась с землей в одно, соединялась с ней. рассыпала вокруг свои огромные волосы, простирала руки и лежала так на траве, – или же срывала целые горы цветов, обсыпалась ими, вплетала их в волосы, прицепляла к туфлям, всовывала за корсаж и, вся в цветах, лежала навзничь на цветнике, поднимала вверх руки и шептала воспаленными губами:
– Приди! Приди!..
* * *– Да! да! – думала Мэри, – будь, что будет! Будь, что будет! Я хочу, чтобы меня целовали! Я хочу целовать!
И обратилась к Стжижецкому, который шел с нею рядом:
– Свернем всторону. Я покажу вам нашу оранжерею.
– Но ведь все идут вперед… – ответил Стжижецкий. Они, действительно, шли за большой компанией.
Мэри взглянула на него вызывающе:
– Значит, вы не хотите?
Главная аллея, широкая, с грабами по бокам, тянулась прямой линией. Мэри остановилась у тропинки, которая сворачивала всторону. Она стояла перед ним, слегка ударяя себя зонтиком по колену. Стжижецкий смотрел на нее и чувствовал себя таким смущенным, что не знал, что ответить. В лице Мэри было что-то неприятное, почти назойливое – что-то такое, что манило и влекло к себе, но было некрасиво. Стжижецкий почувствовал на минуту что то похожее на брезгливост, но красота Мэри ослепляла его.
– Как вам угодно, – ответил он.
– Пойдем! Все разбредутся понемногу по саду, а мне ужасно хочется показать вам наши оранжерейные цветы.
Она подошла к Стжижецкому так близко, что почти касалась плечом его плеча, через несколько шагов, воспользовавшись тем, что ветка низко свисала над землей, она сделала то же самое. Она чувствовала только волнение, раздражение, желание и любопытство. Губы её дрожали, и точно что-то касалось их, как касались лепестки нарциссов. Ей хотелось взять его за руку, прижаться к нему, целовать, хотелось, чтобы он целовал ее и ласкал. Она с трудом удерживалась, чтобы не остановить его на тропинке.
Что будет? Что будет? – думала она, чувствуя и тревогу, и страх, и желание, чтобы то, что должно случиться, уже случилось… – Что будет?…
* * *Стжижецкий приехал не с дневным поездом, как все приглашенные, а с вечерним, так что он вошел в зал перед самым началом бала. С Мэри он поздоровался очень равнодушно, почти не подходил к ней, много танцовал со всеми, без разбора, со всеми разговаривал и занимался флиртом. Потом сел за рояль и, заменяя одного из музыкантов, стал играть для танцев. И не хотел встать, хотя его несколько раз просили и убеждали, что он устанет. Он играл до ужина; тогда Мэри подошла к нему и спросила:
– Вы с кем идете?
– Ни с кем.
– Не надо было играть!
– Я затем и играл.
– Жаль…
– Отчего?
– Оттого, что я хотела идти с вами. Ведь вы получили мое приглашение?
– Я благодарил вас.
– Соблюдая правила вежливости…
– А вы действительно хотели, чтобы я сидел около вас?
– Действительно.
Мэри сама упивалась тем впечатлением, которое производил на нее этот разговор.
– Вы, может быть, хотите сидеть с другой стороны?
– И быть – пристяжкой?
– В таком случае отдаю вам котильон, который приберегла для вас.
– Серьезно?
– Серьезно.
Мэри упивалась уже и тем впечатлением, которое она производила на Стжижецкого. Глаза его были влажны, и он побледнел.
– Жаль… – повторила она еще раз, принимая руку одного из гостей. Она была смелой? Но ведь она чувствовала такую уверенность, такую увереннось во всем… Она, Мэри Гнезненская!
После ужина Стжижецкий был совсем другой. В его голосе, взгляде, движениях было что-то, что очень хорошо действовало на Мэри. Так хорошо, что у неё постоянно являлось желание опираться рукой о его руку. Они много танцовали и разговаривали по-старому, искренно и сердечно. Мэри позволяла ему мчать ее в вальсе, закрывала глаза и чувствовала какую-то блаженную слабость, какое-то томное бессилие. А когда Стжижецкий в углу залы, при повороте, прижимал ее к себе сильнее, ей становилось жарко, почти дурно. Она хотела упоенья и упивалась… Хотела – это было так дивно. Все было так, как она читала в романах, и только одно было не так: Мэри во всем огдавала себе отчет, она не «теряла голову», не «теряла сознания». «Я просто слишком интеллигентна, – думала она, – я не могу „потерять голову“».
И гордилась собой и была очень довольна.
Потом утром, когда почти все легли спать в своих комнатах, Стжижецкий сел за рояль и стал импровизировать… Эга импровизация точно имела какое-то отношение к его импровизации в салоне Лудзской, но страстная грусть её уступила теперь место печальной, тихой меланхолии.
– Что это было? – спросила Мэри, когда он кончил.
– Цветок, который должен завянуть.
– А если ему подольют воды?
Стжижецкий замолчал на минуту, а потом, взглянув в глаза Мэри, ответил:
– Он и тогда завянет.
«Отчего мне жаль его?» – подумала Мэри, ничего не отвечая, но, прощаясь и желая ему покойной ночи, она крепче сжала его руку.
На следующий день часть общества уехала, а других уговорили остаться до ночного поезда. Между ними был и Стжижецкий. Герсылька Вассеркранц сказала ему, видя, что он колеблется принять приглашение:
– Разве вам плохо? Сидело бы дитятко и не капризничало, коли его ласкают.
День прошел в прогулке в лес и в еде. Мэри приятно было смотреть в глаза Стжижецкого, в которых поминутно то вспыхивали, то гасли огни. А он все время старался быть поближе к ней. День был душный и жаркий. Мэри чувствовала странное раздражение: ей хотелось разогнать всех и остаться с Стжижецким наедине. Что бы она делала тогда, что бы говорила, она не знала хорошо, но чувствовала, что люди мешают ей – злят и выводят из себя. Она думала, что будет говорить о Стжижецком с Герсылькой, а вместо этого избегала всякого более или менее откровенного разговора с ней. Все раздражало ее. Хотелось быть наедине с Стжижецким. Губы её дрожали и горели.
– А если… – думала она, – а если…
Ведь ей все в мире позволено… Если бы она сейчас, вот в эту минуту, бросилась Стжижецкому на шею: она, миллионерша, вне досягаемости общественного мнения. Будут говорить? Да, но не перестанут низко кланяться. Из двух противоположных полюсов мира она принадлежит к тому, где стоят люди, которые на все смотрят свысока. Магнатов не судят.
Понравится мне завести роман с Стжижецким, заведу роман… Понравится мне выйти за него замуж, выйду… Уж, кажется, если кому-нибудь можно делать все, что вздумается, то прежде всего мне.
Она ждала вечера. Этот вечер должен принести что-нибудь новое. Не может не принести!
Вот, наконец, настал и вечер. После обеда все пошли в сад.
Губы Мэри, возбужденной вином, все неотступнее требовали поцелуев и ласк.
– Будь, что будет! – думала она.
– Я должна целовать и меня должны целовать!..
И они пошли по боковой тропинке к оранжерее.
* * *Мэри лежала в кровати. На дворе было тихо. Подняла сторы, и звезды стали светить ей прямо в окно… Руки она заложила под голову, ноги сложила одна на другую. Перегнулась и выпрямилась.
О, как сладко было то, что было!..
Когда они вошли вглубь аллеи, ведущей в оранжерею, где их никто не мог видеть, Мэри так близко пододвинулась к Стжижецкому, что была уверена уже: он обоймет ее рукой. Но он не обнял. И в то же время она заметила, что это не Стжижецкий, а еще менее Владек Стжижецкий, или просто Владек, – что это какой-то чужой, неизвестный ей человек, даже скорее не человек, а какой-то элемент того, чего она не знает, не понимает, не может объять мыслью, и чего жаждет, но боится в то же время. Стжижецкий возбуждал её любопытство и пугал, как вход в лесной грот, куда хочется войти человеку, но он боится… Там, за покровом листьев, быть может, уютный, прохладный и тихий грот, но вдруг там – бездна, или что-нибудь ужасное… Но сила желания все росла. Мэри хотела, чтобы Стжижецкий обнял ее.
– Боится, – думала она и решила ободрить его.
– Я обидела вас однажды… – начала она.
– Да! – ответил Стжижецкий сдавленным, дрожащим голосом.
– Простите…
Мэри сказала это мягко, как только умела.
– Серьезно?
– Серьезно…
Она почувствовала, что Стжижецкий хочет взять ее за руку и поцеловать, но не решается. И вынула нарцисс из-за корсажа, подала ему и сказала:
– Возмите это в знак примирения.
Когда он брал нарцисс, она коснулась пальцами его руки. Взглянул на нее; был бледен и не похож на себя. Мэри хотела наклониться к нему, но что-то ей помешало; не могла понять – что. Удержалась. Они вошли в оранжерею.
Душный насыщенный ароматом воздух охватил их и точно впитал в себя. Это было отделение роз. Под стеклянной крышей было темнее, чем на дворе, почти совсем темно.
– Какой здесь запах! – сказал Стжижецкий и поднес нарцисс к губам.
Мэри охватила дрожь. Она чувствовала, что вместе с этим поцелуем они переступают какой-то рубеж.
Стжижецкий, думая, что Мэри не видит, целовал нарцисс. Но вдруг отнял его от губ и спросил:
– Зачем мы сюда пришли?!
И Мэри, которая в самом деле была тронута, стало грустно, очень грустно: она почуствовала разочарование.
– Ну, так пойдем! – сказала она с искренним вздохом.
Стжижецкий сказал вдруг чуть слышным голосом:
– Мэри…
И она почувствовала, что его рука боязливо и тревожно ищет её руки. Подала ему свои пальцы. Он взял их, подержал минуту, точно ожидая чего-то. Потом взял ладонь. Поднял к губам и поцеловал. И стал целовать все чаще, прижимая к губам. Обнял ее. Она не двигалась. И мягко, мягко попробовал наклонить ее к себе. Не сопротивлялась. Запах роз одурял ее, духота обессиливала, дрожь проходила по всему телу. Потом оба как-то одновременно, почти бессознательно – бешеным, страстным, беспамятным движением подались друг к другу и впились губами. Потом… потом было что-то, чего и вспомнить нельзя, чего нельзя восстановить памятью… Мэри почувствовала огонь во всем теле.
…Ей казалось, что все розы упали на нее лепестками своих головок, одуряющих ароматом, прожгли её платье, овеяли, опутали, засыпали собою все её тело. Она чувствовала только, что стоит перегнувшись назад, что ее поддерживает Стжижецкий и что губы его – на её губах. Долго ли это продолжалось – она не знала… Хотелось, чтобы это продолжалось целую вечность… Потом он опустился к её коленям, стал целовать её ноги, сверху вниз. Потом встал, и они вышли из оранжереи, – она заложила руку за его шею. И говорила ему.
Мой, мой!.. ты будешь мой!..
Он не отвечал ничего. Она чувствовала, что ее наполнило что-то, чего она раньше никогда не знала, что-то искреннее и глубокое, чему нет имени, и чувствовала в то же время благодарность к Стжижецкому, так как то, что она узнала, было гораздо больше всего, что она воображала. Она была ошеломлена, побеждена, покорена. Ей хотелось наклониться и подставить Стжижецкому шею под руку, хотелось, чтоб он закрыл ее совсем своими руками, хотелось оплестись вокруг его тела. Это чувство зависимости от другого человека, более сильного, которое она узнала впервые, доставляло ей громадное наслаждение. Она была благодарна за него. И не только не чувствовала себя униженной, – напротив, ее восхищало это чувство какой-то покорности, чувство собственной слабости.
– Мой, мой! ты будешь мой! – повторяла она, прижимаясь к его плечу.
Он был дорог ей, искренно дорог. Вдруг он остановился, слегка отстранил ее и сказал нервно.
– Но ты ведь знаешь, что они никогда не отдадут мне тебя.
Она оплела руками его шею и, целуя его в губы, сказала:
– Отдадут.
Стжижецкий, обнимая, почти поднял ее из воздух и прошептал:
– Хочешь быть моей женою?
И она шепнула в ответ:
– Хочу.
Они свернули с тропинки, которая вела к оранжерее.
Она думала, что это продолжалось дольше. Гости бродили парами и группами по парку. Никто не заметил, что они свернули всторону и что их некоторое время не было.
Чувство Мэри изменилось. Теперь она не чувствовала себя слабее Стжижецкого, а гораздо сильнее и выше его. Теперь все было у неё в руках. Все от неё зависело.
– Теперь у тебя в руках моя жизнь, – сказал он ей, когда они подходили к палаццо.
И она чувствовала, что в её руках его жизнь, что в её руках жизнь человека.
Какое-то глубокое и торжественное чувство наполнило ее, с минуты на минуту она чувствовала себя все более зрелой и более умной. Она, действительно, владела чем-то, владела исключительно, нераздельно. Да, да – ведь у неё не было ничего, что принадлежало бы исключительно ей. Деньги и все, что идет за ними, принадлежат отцу. Она могла бы швырять за окошко свои ботинки, резать на мелкие кусочки свои платья, если бы ей это взбрело в голову; отец, самое большее, улыбнулся бы неопределенно и спросил: