bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Анисья тяжело вздохнула:

– И все парнички были, да всех Бог прибрал, один Степан остался. Хоть бы скорее он воротился да сыночку порадовался. Все сердце о нем изболело. А ты, Полюшка, легко рожаешь, тебе и рожать…

– Захару спасибо, и у него рученьки-то христовые, – отозвалась Поля. Думала она о чем-то своем, далеком, да слушала свекровушку свою.

А та не попускалась – дивилась Захару:

– Не зря Дарья сказывала, что он только на рожу страшен, а как рукой дотронется, так и таешь вся. А ведь раньше он к чужой бабе не ходил: хоть рожай, хоть помирай. Нет, и все! А тут, на-ко! Я глазам не поверила: явился, голоском Шуриковым обратился: «Где молодая твоя, есть ли в доме теплая вода?» Люба ты ему, не ухмыляйся.

Пелагея словом не обмолвилась, но и улыбку озорную не спрятала.

XXXIX

Удивительно, но в конце февраля – начале марта заметно удлинился день. Опять запахло весной.

Презрев смуту российскую, народ заднегорский шумно праздновал Масленицу. Мужики изладили под кедром катушку, шесты в нее вморозили. И каждый день толпились здесь парни и девки. Всем покататься охота: на один шест девка становится, на другой – парень. За руки схватились – и поехали! Шум, смех, крик! Одна пара за другой скатываются, падают, давят друг друга. Иной нахальник ртом горячим в щеку девичью ткнется да с большой затрещиной снова на катушку заворачивается.

Но мало народу катушки! Парни вытащили на самую круть заднегорскую большие сани. Уселось в них десятка два парней и девок. И – поехали! Дух захватывает от такой крути. И до самого Портомоя доехали бы, да в Подогородцах наскочили на какой-то бубень. Сани завалились, и все цветастое да горластое в снег белый вывалилось. Забарахталось, заотряхивалось. И опять в гору полезло. Кататься так кататься!

Деревенская ребятня на санках и лыжах съезжала с угора в разные стороны. Ох уж и помяли снегу за Масленую неделю! А по прошествии ее, в понедельник, опять вышли кататься – кости собирать: кто ведь как, бласловесь, за неделю покатался. Многие под угором кости оставили – перевернулись, ям в снегу наделали. Не собрать никак нельзя. Парни сани на круть вытащили и надумались ехать с угора к логу, где дом Парамона стоял. А уж было темненько. Агафья спать укладывалась, молилась да крестилась. Не знала, что полные сани парней да девок на избу ее катят. А сани разнесло – не остановить, не отвернуть. И не миновали они избяной угол. И так это состукало, что показалось Агафье, будто избу с места сдвинули. И Анфисья вся перепугалась, волосаткой на улицу выскочила, а там смех да крик. Парни сани от избы отволакивают. Тут хоть бранись не бранись – Масленица!

XL

Об этом Агафья на следующий день Анисье так сказывала:

– Чуть ведь угол не свернули! Мало им угоров-то… Анисья отвечала, гремя ухватом у печи:

– Иду я утром на колодец, – и чего это, думаю, Евлаха матькается на всю улицу? А сани-то под угором его, Евлахины! А сам-от весь опух, в синяках во всю личину…

– Им с Нефедком мало деревни показалось, коней в кошёвки запрягли, баб насадили, покатили в Покрово. Эх, кто мы такие! И ведь Ленька Котко за ними увязался.

– Ну уж нашли драчуна, – засмеялась Анисья, – махнуть-то рукой не знает как, только царапается да кусается…

– Не зря Котком-то зовут! Вот покровцы их и намякали.

– А надо бы и уторкать, шибко задавалистые, – приговорила Анисья.

Агафья заговорила с молодой хозяйкой, вышедшей из передней избы:

– Вот Поля тоже любила в девках-то покататься, а теперь Феденька привязал.

Поля отвечала сдержанно:

– Феденька у нас спокойный, слава Богу, насосется и спит.

– А Михайло-то ходит ли к вам? Не шибко ему, Поленька, было любо твое замужество.

– Мне тятенька новый рог изладил, с соской! – На слово «тятенька» Поля особенно нажала голосом: ей были неприятны Агафьины выспрашивания.

– Стало быть, не шибко Михайло осерчал. А ты, я вижу, тоскуешь. Я ведь, Поленька, без Тимофея места себе не находила: он часто у меня в ямщину ездил. Уедет, вот я и маюсь. Чуть чего состукает – на улицу выскакиваю: не Тимофей ли приехал? Вот ведь сколько ума-то было. Недавно он мне приснился: землю под окном копает. «Не мне ли, – говорю, – могилу роешь? Да и пора бы уж, ко сту поворотило». «Нет, – говорит, – долго тебе еще землю топтать». И опять про пихту: «Посажу, – говорит, – под окном…» Может, и правда посадить? Поля пожала плечами.

– А ты, Поленька, на меня сейчас маленько осердилась, – продолжала Агафья, – а ведь худа я тебе, девонька, не желаю. Да и обида-то в твоем сердце недолго держится, скоро выскакивает. Вот ты уж и хохочешь…

– И мне Степан снился, – призналась Поля, – но какой-то неятный, непонятный, молчаливый, как чужой, не мой, далекий такой, не ухватишь. Проснулась – и до утра уснуть не могла. Феденька посапывал, а я лежала, как ненормальная, хоть реви…

– А чего ко мне не приходила? Пойдем-ко, я тебе сделаю. – Агафья поднялась с приступка, ойкнула, схватившись за поясницу. – Ишь как! Худо ходят ноги-те, совсем, окаянные, запритворялись!

Они прошли в переднюю избу.

Агафья усадила Полю на скамью. Нагнувшись над ней, что-то долго шептала.

Поля разомлела. Глаза ее закрылись. Она словно уснула. Ей и самой казалось, что она спит, но шепот Агафьи слышит. И так хорошо. Сладко. Покойно.

– Два раза ко мне еще придешь, – громко сказала Агафья, и Поля открыла глаза и с минуту сидела так, не желая двигаться.

А Агафья, улыбаясь беззубым ртом, сказывала:

– Когда Окулина проводила Нефедка на войну – целую неделю спать не могла. Раз ко мне пришла, два, а после третьего учудила: утром коров уж в поскотину проводили, а она все спит! Аника с Венькой под утро с гулянок явились, тоже протягаются. Раз мати не будит, ну, думают, так и надо! А мати сама спит без ног! Так коровы-те день в стае простояли. Аника с Венькой в зобнях им траву носили.

Проснулся Феденька.

Поля взяла его кормить.

– Ну, давайте к нам ходите. Поплетусь-ко я, пожалуй, шибко чего-то до ветру захотелось…

– Ну вот! – только и сказала на это Анисья, а когда гостья вышла, принялась ее нахваливать. – Агафья-то много знает. Как-то и я до нее ткнулась. Отелилась у нас корова и к себе не подпускает, уж не подоишь. И теленок-от какой-то нюхлый, не ест ничего. А Агафьины шепотки помогли: пришла я доить, а моя Пеструха как мертвая, хоть соски оторви – не шелохнется. А теленок-от как стал есть – умора! Пьет, пьет из ведра, а потом еще и на коленки встанет – допивает, долизывает…

Поля сказала недоверчиво:

– На коров-то, может, и действует, а вот брату Евлахиному Ксанфию не помогли Агафьины заговоры…

– Так ведь с детства не ходит Ксанфий-то! Так и не ступил на ноженьки. А Аника у Окулины Нефедковой? До четырех лет слова от него не слышали, одни мы-мы. Несколько раз Окулина его к Агафье водила. Вот как-то раз дверь они открывают – Аника за порог, да и сказанул: «Бабушка Агафья, послушай, как я разговариваю». Окулина-то тут, под порогом, и грохнулась. С ней отводились. А Аника от Агафьи и домой не идет, у тебя, говорит, бабушка, буду жить, а то я дома не буду разговаривать… И каждый день к Агафье бегал. Разговаривать. Теперь вот вырос и забыл, поди…

Феденька, насосавшись груди, сосок выпустил и заснул. Поля осторожно положила его в зыбку, села поближе к свекрови и слушала ее, глядя в окно: на улице Агафья, опершись на бадожок, разговаривала о чем-то с Егором, коловшим у амбара дрова.

– Вот так же Агафья как-то пришла ко мне, – продолжала Анисья полушепотом, чтобы Феденьку не разбудить, – было это еще до вашей со Степой женитьбы. Говорит: «Запоперечило Парамону дороженьку домой, как бобочки не раскладываю, не освобождается серединочка». Я уж Егору о том и не сказывала. И теперь вот охота на Степана погадать, а боюсь: мало ли чего наворожит, потом и думай, не спи ночи-то, никакого покоя нет. Но, может, Бог даст, все как-то образуется.

XLI

Как ни отговаривала Анисья, Поля не утерпела: под вечер побежала к Агафье. Было еще светло. Вся деревенская ребятня была на улице.

На задворье Анфискиного дома стоял воз сена. Анфисья проворно хватала сено вилами, поднимала над головой и пихала в открытую дверь повети, где навильник сена тотчас исчезал: старший сын Анфисьи, Петр, помогал матери отмётывать, а младший, Сережа, которого все звали Серьгой, бегал вокруг воза, маленькими грабельками сгребал в кучки хохлаки сена, нападавшего на снег. Мать кучки подхватывала и забрасывала на поветь.

Поля с удовольствием потянула воздух: вкусно пахло сухим зеленым сеном. Летом. Сенокосом. Не окликнув хозяйку, Поля юркнула в крылечную дверь.

Агафью она застала сидящей на лавке у окна. Вкрадчиво, полушепотом объяснила, зачем пришла.

Агафья долго отнекивалась да на невладинье жаловалась, но Поля была настойчива, уговаривала слезно.

– Наговорила я тебе сегодня всякой всячины, ты и поверила. – Агафья поднялась, опираясь на бадожок. – Ладно уж, коли пришла, только ты всякое дикое-то в голову не бери.

Из низенького комода она достала мешочек с бобочками, маленькими хлебными сухариками. Села за стол. И Поля придвинула свой табурет, не сводя глаз с рук Агафьи: та высыпала бобочки из мешочка, пересчитала их. Сорок один. Почему именно столько, хотела спросить Поля, но отчего-то побоялась.

Агафья неторопливо бобочки перемешала, шепча что-то, и на три кучки разделила. Следя за Агафьиными руками, Поля думала сейчас о том только, чтобы дороженька Степану выпала легкая, скорая.

Ей казалась, что вот сейчас, в эту минуту, все решится, что эти неказистые, безжизненные и такие обыкновенные кусочки хлеба скажут что-то важное и необыкновенное, что именно сейчас, может быть, начнется новый отсчет томительных минут ее жизни.

Руки Агафьи старчески подрагивали, и в душе Поли все тряслось и покачивалось. А между тем руки эти отложили в сторону четыре сухарика от первой кучки, потом еще четыре; оставшиеся два передвинули в верхнюю часть стола; от второй кучки руки также отделили четыре бобочка, а оставшийся один положили в ряд с первыми двумя. От третьей кучки Агафья дважды отложила в сторону по четыре бобочка, оставшиеся два вверх передвинула: образовался первый ряд из трех кучек. Все оставшиеся сухарики Агафья смешала и вновь на три кучки разделила, и от каждой опять стала откладывать по четыре бобочка: она делала это до тех пор, пока в кучках не оставалось по четыре бобочка или меньше четырех. Образовался второй, параллельный первому ряд из трех кучек: в первой – два бобочка, во второй – четыре, в третьей – два.

Когда Агафья, не глядя на Полю, в третий раз смешала оставшиеся бобочки, Поле показалось, что ворожба длится бесконечно долго, что, наверное, это никогда и не кончится. А Агафья вновь разделила бобочки на три кучки и вновь от каждой неторопливо принялась отделять по четыре бобочка! В первой остался один, во второй – четыре, в третьей – три.

И этот, третий ряд кучек, она придвинула к двум первым. Оглядела это маленькое, уставленное кучками пространство, прикинула что-то про себя, по-старушечьи скупо улыбнулась и впервые взглянула на Полю. У той в душе все похолодело.

А Агафья, отчего-то очень довольная, стала раскладывать бобочки от среднего вертикального ряда по сторонам. Один бобочек, лежавший в серединке верхнего ряда, остался ею нетронутым. Во второй средней кучке было четыре бобочка: два ушли влево, два вправо; на сторонах в этом ряду образовались кучки по четыре бобочка – середка освободилась!

И Агафья опять взглянула на Полю. Та, все еще ничего не понимая, испуганно хлопала глазами. Четыре бобочка лежало и в последней средней кучке, а на сторонах: слева – один, справа – три бобочка. К трем Агафья добавила один, получилось четыре – больше не добавишь, а к одному присоединила оставшиеся три. Середка освободилась!

И Агафья объявила, что у Степана все будет ладно и хорошо.

Но Поля, казалось, не поняла ее слов, она как будто не сразу их услышала; они летали где-то, кружились над бабьими головами, но когда, наконец, достигли Полиного сердца, она вся преобразилась, печать тревоги слетела с лица, и сделалась она вдруг той озорной, веселой, какой ее знали в девичестве.

Поблагодарив Агафью за вести добрые, она выскочила на улицу и побежала тропинкой к дороге, проваливаясь в мартовском снегу…

XLII

К середине апреля долгими стали белые вечера.

Красное солнце уходило нехотя, цеплялось длинными лучами за бревенчатые стены, заливало золотой краской многочисленные щели и щелки в бревнах.

Даже старые избы казались новыми, только срубленными: так старухи кажутся молодыми после жаркой бани.

Деревенская ребятня играла в этих закатных лучах в продольного, не уходя с улицы до самых потемок: под заднегорским кедром давно было сухо.

Апрельский снег мутными потоками сбежал с угоров, лишь кое-где в лощинах да логах под крутыми паберегами еще белели снежные рукотертники, но они с каждым днем уменьшались в размерах, уходили талыми водами в оттаявшую землю.

С утра и до позднего вечера во дворах бродили куры, козы. Только недовольные коровы протяжно, жалобно мычали, полувысунув морды в узкие окошки стай…

ХLIII

В субботу, накануне Вербного воскресенья, бабы наломали веточек вербы, густо растущей по берегам Портомоя. Назавтра ранехонько обрядились по хозяйству, набасились и отправились в Покрово.

День занялся солнечный, теплый. Радостный.

Пришли в Покрово. К церкви приблизились.

И солнце вдруг пропало, угрюмым храмом заслоненное; массивные церковные двери были закрыты наглухо. И вокруг церкви – никого. Покровцы словно попрятались, схоронились, забыв, что сегодня праздник.

Бабы оторопели. Заойкали. Закрестились:

– Чего ино такое диется?

И, встревоженные и растерянные, поплелись к Аннушке, тетке Егора Валенкова, что жила неподалеку от церкви в низеньком, припавшем к земле домишке.

Пришли. Аннушка встретила их радостно, как всегда встречала прихожан, с сердечным участием. И поведала тихим, ласковым голоском, каким только что читала молитву, что церковь закрыла новая власть, что будет там клуб. Что это такое – клуб, Аннушка объяснить не могла. И велела идти к батюшке, который, по ее словам, все и растолкует.

Бабы, помолившись вместе с Аннушкой, отправились к отцу Никодиму. Тот, приняв их, объявил, что службу проведет, если они, бабы, принесут разрешение от властей.

Совсем сбитые с толку, бабы отправились к зданию волостного правления, где ныне находился волостной Совет. Там, несмотря на воскресный день, они нашли человека. Моложавого. С зачесанными назад светлыми волнистыми волосами. Человек разбирал бумаги на столе у окна.

Бабы объяснили, зачем пришли. Человек угрюмо выслушал их. И заговорил. Из его слов православные поняли только, что про церковь и Бога он говорит плохо. Нехорошо говорит. Вербные ветки называет то сучьями, то прутьями. И так это громко, гневно!

С мгновение бабы, пораженные речами неслыханными, стояли, как окаменевшие, но, очнувшись, напомнили человеку, зачем пожаловали.

Человек, поняв, что речь его не дошла до бабьих сердец, махнул рукой и, склонившись над столом, написал что-то на клочке бумаги. Бабы откланялись.

И скорехонько – к отцу Никодиму. Тот долго разбирал неразборчиво начертанное, наконец, аккуратно свернул бумажку и пошел готовиться к службе…

ХLIV

…И для Ксанфия наступили счастливые денечки: в Пасху, в светлый и радостный праздник торжества жизни над смертью, брат Евлампий вынес его на улицу, посадил под окно.

Бледный, худой, с впавшими щеками, Ксанфий с наслаждением втягивал свежий воздух, наполненный запахами оттаявшей земли, радовался яркому солнцу. На лице его застыла улыбка: открыл Ксанфий рот и, оглядывая мир пасхальный, забыл его закрыть.

Но вот он задрал голову так, что небо, синее-синее, оказалось совсем рядом, легло на глаза, навалилось всей своей безмерной синью.

Опустил Ксанфий глаза в землю, потер их рукой и стал наблюдать за двумя козлухами, что у изгороди глодали кору вербы. Вот одна коза другой козе не понравилась, куст подружки не поделили. Отскочили в сторону и принялись биться рогами-головами. Дурехи! А бились-то со знанием дела: обе, как по команде, на задние ноги приподнимались и лоб в лоб ударялись.

Побились-поколотились и опять разошлись куст глодать. Одна гложет. И другая гложет. Ксанфий наблюдает.

Он любил коз. Особенно любо было ему, как аккуратные козьи мордочки едят, губами перебирают. Часами бы глядел.

Но вот, дурехи, опять биться излаживаются. Поднялись – и лоб в лоб. Только рога звенят…

ХLV

– Ну вот, слава Богу, и ты на улицу выехал. – К Ксанфию привернул Ленька Котко, живший через два дома от Евлахи. – Христос воскрес! – Ленька присел на завалинку.

– Воистину воскрес! – перекрестился набожный Ксанфий, не взглянув на Леньку.

Тот тяжело вздохнул:

– Вот тебе, брат, и праздничек! Муторно на душе. Чуял ли, в Покрове-то… – Леньке, видно, не терпелось пошуметь о своем, сердечном, и подбирался он к Ксанфию, нащупывал: может ли Ксанфий поддержать разговор душевный?

– Да, чуял… – отвечал тот, и смотрел он сейчас не на коз, а вдаль, туда, где у высоких качель под кедром собралась густая толпа молодежи. Сюда долетали смех и крик.

Копры качель глухо поскрипывали. Два парня за веревки, привязанные с боков, качели раскачивали. На них сидел Афоня Осипов с дочерью Васьки, недоростком Нинкой. Чем выше качели поднимались, тем страшнее было – у Нинки дух захватывало!

– Моя-то в прошлое воскресенье пришла из Покрова, – продолжал Ленька, – вербу за иконы засунула и молится – не попускается. Обрядилась – и опять в угол, под иконы. Потом где-то отошла, поуспокоилась да и говорит: «Знамение страшное! В день Входа Господня в Иерусалим нас, грешных, в храм не пустили…»

Кто-то из молодежи подал качающимся подаровку – уледь, да, видно, неловко.

Сразу несколько голосов кричали:

– Подавай как следует! Куда бросаешь? Лапоть возьми – летит дальше!

Нинка протестовала:

– Не надо лапоть, пинать болько! А Ленька не умолкал:

– Всю неделю моя баба как чумная ходила. А вчерась надумалась да опять в Покрово поползла…

– Наши бабы тоже ходили, – отозвался Ксанфий.

– Ходили! А в храм-от и не попали. Батюшка дома пасхальные яйца освящал…

– О-о-о! – неслось от качель. Это Афоня ловко подцепил подаровку, полетела она высоко, далеко! Парни бросились за ней. Толкаются. Лбами стукаются. Кто-то ухватил – побежал снова качающимся подавать.

– А этим хоть бы что! – не мог успокоиться Ленька. – До Портомоя готовы уледь запнуть. А у меня на нутре чего-то нехорошее копошится…

– Да ты, Леня, всегда такой, копошащийся да пужливый, – незлобно говорил Ксанфий, и на него, как на Божьего человека, Ленька не обижался. – Мужики вон, сказывают, в Масленицу с покровцами схлестнулись; все дерутся, а ты в ноги падаешь да за яйца мужиков хватаешься, прости Господи…

– А уж хвачу – так и жись прощай! Ксанфий вздохнул да перекрестился.

Уледь опять высоко взлетел в синее небо. Поймал его Ванька Гомзяков, братец Полин. И к девкам побежал, что в стороне стояли да похохатывали, глядя, как парни за подаровку сражаются.

Подошел, значит, Ваня к девкам и Любу Шенину позвал качаться. Ленька аж рот открыл: выросла Любка его, парням уж головы мутит!

Ксанфий захохотал:

– Уведет он у тебя работницу!

– Да с Михаилом не грех и породниться.

А Люба улыбается, цветет, к качелям с Ванькой подходит. Вот уселась, подобрав подол. И ухажер рядышком пристроился.

А Афоня с Ниной, слезшие с качель, принялись за веревки новую парочку раскачивать.

И смеется Любка, и пинает поданный ей уледь, и летит он далеко под пригорок…

– Что ты будешь с дурехами делать! Опять бодаются! – Ксанфий указал на козлух, что посреди дороги бились крепкими лбами.

– А-а-а… – протянул Ленька, не понимая и не разделяя Ксанфиевых радостей и сожалея, что сердечного разговора не получилось…

А молодежь продолжала веселиться. Высокие качели скрипели до потемок…

ХLVI

В середине мая в деревню нагрянули уполномоченные за хлебом.

Незнакомые мужики выносили из амбаров мешки с зерном и грузили их на подводы под бабьи причитания.

Во дворе Осиповых стоял запряженный Гнедко.

Захар недобро щурился, но благоразумно помалкивал.

Лишь Дарья не могла сдержать гнева своего:

– Сев ведь на носу, а вы, смотрите-ко, удумали! Уполномоченный же, невысокий, широкоплечий, крепкого телосложения мужик объяснял ей необходимость хлебозаготовок, но Дарью речи его не вразумляли.

– Сын у меня воюет, кровь проливает!..

– Воюет не у тебя одной, – сухо отвечал широкоплечий, – да ведь еще неизвестно, за кого он, сын твой, воюет.

– За Родину он, за Рассею он! За вас вот, за таких вот!.. Мужик кольнул ее взглядом.

– А за кого надо-то, чтобы Ефимко-то… – подал голос осмелевший Афоня, что стоял у погреба и угрюмо наблюдал за происходящим.

– За красных, – торжественно сказал мужик, – за революцию, за будущее наше светлое! Вот надо за кого, чтобы Ефимко-то ваш…

– Так он за это, за красных за этих… – уверенно сказал Афоня.

Мужик лишь хмыкнул, подошел к подводе, проверил, надежно ли привязаны мешки.

Когда подвода отъехала, Дарья забранилась пуще прежнего, да хлебушек-то уж не воротишь!

Гнедка у Осиповых забрали совсем. Любимчика деревни, Ванюху, Дарья отстояла.

ХLVII

Когда гости незваные свернули к дому Леньки, тот, давно уже чуявший беду, метнулся к амбару, заслонил телом выгоревшую на солнце дверь.

Один из уполномоченных, высокий, худощавый и неразговорчивый, остановился против Леньки, неторопливо расстегнул кобуру, вытащил револьвер и ткнул дулом в тощую Коткину грудь.

Но Ленька стоял, не двигался. Тогда неразговорчивый ткнул еще раз, резко так, прямо в кость попал и сказал коротко: «Застрелю!»

И Ленька почувствовал, что ног у него нет, их словно чем-то острым оттяпали – и повалился он под амбарную стену, в глазах туман.

Сквозь него видит Ленька, как усердствуют гости непрошеные. Он силится кричать, пробует подняться – и ничего не может, беспомощный, как во сне.

Наконец, подвода отъехала от Ленькиной избы. На улицу выбежали перепуганные Ленькины бабы. Пока приезжие зерно грузили, бабы показаться боялись. Подхватили они Леньку под руки, поволокли домой. А он ноги не подставляет.

Вскоре уж все в деревне знали, что с Ленькой случилось чего-то неладное. Набожный Ксанфий особенно глубоко переживал, узнав, что и Ленька обезножил.

Только недели через три после случившегося Ленька стал приподниматься. Попытался было встать, но приступить на правую ногу не мог: ее подтянуло, полусогнуло, и как он ни силился – нога не распрямлялась. Агафья чуть ли не каждый день приходила к нему, гладила ногу и растирала какой-то мазью, и баб Ленькиных учила – у самой-то владинья не стало, руки не понесли. Растирания и Агафьины шепотки подействовали: хоть и не разогнулась совсем, но до земли нога стала доставать, и на нее приступать можно было…

ХLVIII

Только через три года воротился в деревню Степан.

Переступил порог родного дома и оторопел, увидев белокурого мальчугана, что бегал по желтому, хорошо промытому полу. Сбросив шинель, под радостные ахи да вздохи бабьи протянул Степан мальчугану руки:

– Ну что ты? Ну? Иди же ко мне…

А сынок, испуганный и смущенный, побежал к матери, спрятал голову в складках грубой портняной юбки. Поля взяла его на руки:

– Ну что ты, Феденька, это же твой папа. Ходил он на войну, а теперь вот, слава Богу, к нам воротился…

И она, счастливая, стала обсказывать Степану, как последние дни надоедала Агафье:

– Раскладывает она свои бобочки, а я вся дрожу, трясется чего-то внутри, как студень какой-то, аж в брюхе болько…

Счастливая, но, как всегда, ворчливая Анисья то и дело перебивала сноху:

– До того довоевались – ребята-то вас, христовых, опознать не могут…

Степан и правда все еще не мог прийти в себя, повторял, как заведенный:

– Феденька, Федя, – словно хотел привыкнуть к незнакомому имени.

– Ты бы хоть рассказал, где да с кем воевал, – сдержанно говорил Егор, ерзая на передней лавке.

Анисья же, бойко собиравшая на стол, непутевого своего урезонивала:

– Дай ты ему раздеться-то! Да баню надо затопить… И сам Степан отвечал отцу без особой охоты:

– Был и в Котласе, и в Архангельске. А это уж правда, если щепку в Портомой бросить… – и он не договорил, взглянул на улыбающуюся Полю. – И до Мурмана мы дотопали; на наших глазах беляки да англичане на пароходы грузились…

– А сам-от ты кем был? – пытался Егор разобраться в политике.

– К красным был причислен.

На страницу:
5 из 6