Полная версия
Тихая Виледь
С сыновьями, Аникой да Венькой, бражничал несколько дней кряду да писни срамные орал:
Когда я в армию поехал,Не велел печалиться.Велел на крышу заползти,Во все хайло[26] оскалиться!А Анфисью, прибежавшую о Парамоне расспросить, совсем уж дикой писней хлестнул:
Бога нет, царя не надо,Никого не признаем!Провались земля и небо,И на кочках проживем!Анфисья крестилась да об одном лишь спрашивала:
– Моего-то не видел ли, не слышал ли чего про него, про Парамона-то?
Нефедко смотрел на нее пьяными глазами да обсказывал подробно, где бывал, с кем воевал, как в плену побывал.
– А про Парамошу не слыхивал, жив ли, нет ли – того не ведаю. Всё, Анфисьюшка, в Рассее смешалося да разбежалося. – И опять затянул писню дикую – слушать было невмоготу.
Прибежала Анфисья домой – да реветь! Остановиться не может.
Старший, Петруша, и говорит ей:
– Ты чего это ревешь-то?
Она опамятовалась, слезы утерла:
– Да нет, Петя, ничего я, так, всплакнулось… – А у самой обида на весь свет, на войну, на германча, на Нефедка, как казалось ей, горя не хватившего…
А писни его так и догоняют, и хлещут, хлещут!
Бога нет, царя не надо…Господи, Господи!
XXIX
Удивительно, но опять пришла весна; презрев вселенские человечьи неурядицы, в белый цвет нарядила черемухи по крутым логам, дурманящим запахом наполнила майский воздух. Мужики выехали сеять в Подогородцы.
И Валенковы, понюжаемые нетерпеливой Анисьей, запрягли Синюху, погрузили на телегу мешки с зерном.
Поля, возвращавшаяся с колодца, хохотнула в полроточка, поравнявшись с угрюмым Степаном:
– Не дает тебе матушка в кровати поваляться, с молодой женой позабавляться… – Но, увидев вышедшую на крыльцо Анисью, поджала губки, на роток уздечку набросила.
– Вёдра-то хоть не забудьте, – наставляла Анисья мужиков визгливым голоском, – а то проползаете туда-сюда весь день…
Приехав на поле, мужики сняли с телеги мешки. Один из них Степан развязал, набрал в ведро зерна и, подхватив его, закинул за шею привязанный к ведру ремень. Сойдя с межи, он отправился вспаханным загоном: хватал зерно горстями и разбрасывал его.
– Не балуй, не в бабушки играешь! – приглядывал за сыном Егор.
После павжны мужики боронили. Домой приехали уж под вечер, когда закатное солнце запачкало краской избяные стены.
– Хорошо ли, Степа, запоперечил наше полюшко? – спрашивала Поля, поливая ему на руки посреди двора.
– А уж покружался! Вдоль и поперек! – серьезно отвечал Степан, брызгая в лицо водой. – В три следочка поперечить пришлось. Сухо. Твердая нынче земля.
– Да неужто и долил в три? – ухмылялась Поля, зачерпывая воду из ведра.
– Кто в три следа долит? Бестолковое-то не шумела бы. – Он усмехнулся. – А твое-то полюшко я и в четыре задолю, без заботы. Ты не Синюха, не зауросишь…
– Да хватит ли силушек-то у тебя?
– А то нет! – Он взял из рук ее рукотертник белый и пошел в дом: мать звала ужинать.
Егор уже сидел на большом месте у окна, неторопливо резал ярушник на ломти. Напротив него, под образами, устроились на широкой лавке молодые. Анисья справа от хозяина. Поля ела охотно, в большое блюдо с дымящимися щами заворачивалась часто.
– Ну, бласловесь, как у нас Пелагея ест, – вдруг сказала Анисья. Не со зла. По-доброму.
А в душе у Поли похолодело, словно студеным ветерком дунуло. В лицо ее круглое краска бросилась.
Никогда еще свекровушка ее не попрекала, а тут вот как – с губ сорвалось, в душе Полиной все заморозило.
– Ешь, ешь, Христос с тобой, раз промерлась, – поспешила добавить Анисья. Почувствовала, что не то сказала. Не так…
А у Поли ломоть в рот не полез. Но виду она не подала, словом не обмолвилась. А когда из-за стола вышли, у Степы к маменьке отпросилась.
XXX
Прибежала в дом отчий. А там тятенька с Нефедком густо дымили да про войну шумели. Братец Ваня слушал их, открыв рот. Но Поле было не до россказней мужицких. Увела она мать в другую избу. Ульяна не на шутку встревожилась:
– Садись-ко давай, побаем по-хорошему, лица на тебе нет.
– Наказание какое-то, мама! Ем, ем и все наесться не могу. Поела – опять охота. Неловко как-то перед свекровью.
– Да неужто оговаривает? Не беременная ли ты, девка? Я когда с тобой ходила, свекровка моя, Царство ей Небесное, жива была. Не хулю я ее, из нужды, бывало, покоенка говаривала: «Столько не наробили, сколько съели». А я уж не робила последние-то дни, только и думала-гадала, скорее бы разрешиться.
– И я чего-то перепужалась. Чего, думаю, такое со мной? И сама не знаю, чего. Каждый месяц около одного дня бывало, а тут – нет и нет. И в этом месяце не дождалась…
– Побереги себя, шибко-то не належь, не петайся. Из смежной избы доносился крикливый голос. Нефедко распалялся:
– Хошь верь, хошь нет, Михайло, а на войну нам еще идти, за угором заднегорским не отсидеться.
– А чего же это вы германча не довоевали, домой побежали? – спокойно говорил Михайло.
– Да одни зовут на германча, другие на царя науськивают. Пошумели мы с мужиками, да и решили к земле подаваться.
– Чего это они, и взаболь? – встревожилась Поля. Прислушалась.
– Да как сойдутся, так об одном и том же, – махнула рукой Ульяна, – о войне да о большевяках каких-то. Не большевяки, а настоящие лешаки: и в Покрове, говорят, объявились, начальника волостного выгнали, сами сели. Ироды, прости Господи!
– В Архангельске, сказывают, англичане, – продолжал Нефедко, когда бабы вышли к ним, – заварится каша…
– Ох и дыму от вас, как из печной трубы, хоть бы уж перехват открыли, – ворчала Ульяна. – На-ко, Поля, понеси пестовников[27], сегодня стряпала.
– Да уж, поди, переросли песты-те? – заметил Нефедко.
– Ну, давай, переросли! – отмахнулась Ульяна. Поля, принимая пестовники, обратилась к братцу:
– Ты, Ванюшка, чего-то в гости к нам не ходишь? Братец даже глаз не поднял.
– Песты-то он собирал, – примиренчески говорила Ульяна, – кабы не принес, так и пестовников не было бы.
– Спасибо, Ваня.
Поля простилась. От дома отчего она шла неспешно, любовалась закатом. Стоял белый майский вечер. Солнце на глазах садилось на черный горизонт и таяло, как масло на подогретой сковородке…
XXXI
– Ты на мать не серчай, сдуру она ляпнула, теперь кается, – тихо говорил Степан, когда они с Полей укладывались спать.
– А я и не серчаю. Мы с ней ладим. Хоть и ворчит она, а душа у нее добрая. А вот этого сегодня не надо… – остановила она его.
Он удивился:
– Не ты ли сказывала, что любо тебе в два следочка?
– Любо – хоть и по следочку, да каждый день, а нынче нету никакой надобности. Какой ты недогадливый, Степа! Ребеночек у нас будет, парничок…
Он задрал подол ее исподней рубахи и ощупал белый мягкий живот:
– Ничего не знатно… Парничка она придумала!
– Какой же ты бесстыжий, Степа! – Она одернула рубаху. – Мало еще денечков-то парничку нашему. Ну, иди ко мне, только тихонечко…
Ей мило было, что он слушался ее, не навалился, как бывало, а шел к ней нежно, ласково, спрашивал странно-загадочно:
– Ну, чего? – И, как ей казалось, ждал ответа.
– Хорошо, – отвечала она, улыбаясь. А когда он оставил ее, прошептала:
– Ярушничка принеси, насмертно[28] ести охота…
И он, уже мало чему удивляясь, послушно поднялся и пошел на середь[29]…
XXXII
На лесные сенокосы Валенковы в тот год выехали поздно, после Ильина дня: конец июля стоял дождливым, лишь в начале августа установилось вёдро.
Анисья, по обыкновению, всех поторапливала, в небо поглядывала с опаской: из-за леса выползали бело-синие нездоровые облака.
– Смотрите-ко, какие морока заходили. Только бы дождя не было.
– Твои бы слова да Богу в уши, – недовольно отзывался Егор, обтыкавшийся в центре пожни: свежезаостренный стожар[30] высоко поднимал над землей и с силой втыкал его в землю.
Степан и Пелагея, стараясь не отставать от неуемной Анисьи, бойко хватали граблями легкое, сухое, как верес, сено: извилистые валы тянулись через всю буковину. Теплый ветерок ворошил их. Поля, дойдя погребом до конца пожни, вдруг остановилась у высокого молодого малинника, прислушалась:
– Степан, тут какие-то маленькие ребятки воркуют…
– Ну вот! Как забрюхатела, так везде ребятки видятся.
– Какой ты, Степа! Ты сам-то послушай…
Степан подошел к малиннику, обогнул его и, опустившись еще ниже, под буковину, обмер, увидев огромную медведицу с двумя медвежатами, возившимися в траве.
– Нет тут никаких ребяток! Давай вверх теперь пойдем, отгребай от кустов к стожью…
Пелагея шла первой, Степан за ней. Но она поминутно оглядывалась. Он злился.
Когда они дошли погреб до стожья, Степан вдруг бросил грабли и побежал малегом к избушке. Схватил ружье, зарядил и пустился березовым перелеском вниз, к малиннику: оттуда вдруг как сгромкает!
Пелагея вздрогнула и схватилась за живот. Егор, уже начавший метать, опустил вилы, забранился:
– Куда палишь! Много у тебя патронов-то дак!..
– Чуть косичу[31] не вышибло, – говорил Степан, поднимаясь к ним и потирая правое плечо. – Там медведица с медвежатами.
– А я-то думала, почудилось мне, – почему-то обрадовалась Пелагея, – они ведь и правда воркуют, как ребятки малые. А чего же ты мне сразу не сказал, что там медвежатки?
– Ну, испужаешься еще. Мало ли… – Он взглянул на Полин живот.
Она хохотнула и прищурилась:
– А куда же они ушли? Боязно…
– За речку подались, на Евлахины пожни.
– Евлаху не испугаешь! – сказал Егор. – Ему, поди, лет двадцать было: за речкой Сухой медведица на него вразилась, а под руками ни топора, ни ножа, хорошо – собака была. Измяла ее медведица, порвала. Он ее домой на руках принес. С руки кормил не один год, пока не померла.
– А правда ли, что Васька медведя домой приводил? – подстал к разговору Степан.
– Да когда это было! До женитьбы еще. Медведя-то он из ружья ранил, а тот на него, да и оборол. Хорошо, Васька изловчился да в рот медведю руку сунул, за язык ухватился, так и вел до деревни. Руку-то он ему изжулькал, искровянил. До сих пор следы знатко.
– Хватит давай лясы точить, – не вытерпела Анисья, – у Евлахи давно все и дома, и в лесу выставлено, а вы, путаники… Смотрите-ко, пересохло сено, мнется – листовник один. Побрызжет дождем, нечего грести-то будет!
– У Евлахи-то есть кому робить, да Ваську еще созвал метать, – заметил Егор, хватая навильник сена и ловко опрокидывая его в промёжек[32].
– Вон и Осиповы отсенокосились да Ефимку уж полдома срубили, – не унималась Анисья, – а мы все из леса выползти не можем.
– Рубят-то они рубят, да и подумывают крепко, – бурчал Егор. – Шура-то на сносях, вот-вот родит: девку она Ефимку в новый дом принесет али парня?
– И ты, гляжу, под Полин подол заглядываешь, нехристь! Мечи, говорю, морока заходили…
Пелагея лишь посмеивалась, слушая перебранку да время от времени хитро поглядывая на потного, раскрасневшегося муженька своего.
Ближе к вечеру Егор велел Анисье идти домой обряжаться, сам же с молодыми остался ночевать.
– Завтра-то долго не протягайтесь, – наказывала Анисья, – от кустов начинайте отгребать, из малегов на бубень траву выносите…
Егор облегченно вздохнул, когда его тараторка скрылась в лесу. Сел курить: любовался гладким ухоженным телом зарода.
За солнцем уже пала роса. Гребь отбило. Степан с Пелагеей пошли к избушке разводить костер.
XXXIII
Вёдро постояло: через два дня Валенковы выехали из леса.
У околицы деревни Егор слез с телеги, поковылял пешком: мерное тюкание топоров его привлекло.
Он привернул к Осиповым: новый, желтый, в пять рядов сруб стоял на пустыре метрах в пятнадцати от дома Захара.
Поздоровавшись, Егор стал расхваливать работу:
– А и правда у вас быстро подается… – Он, видимо, имел в виду слова Анисьи, что Осиповы уж полдома срубили. – Ишь как! Только щепки летят!..
– Э-э-э, Егор! – с укоризной, без улыбки протянул Захар, сидевший на бревне и рубивший угол. – Это, парень, хрен не рубака, ежели как во все стороны летят! – и Захар ловко ударил топором раз, другой. – А вот если как все щепки под бревно ложатся…
И Егор, чудак, нагнулся, глянул, все ли щепки Захаровы под бревном.
А они и правда лежали там аккуратной кучкой. Щепка к щепке.
– Убирай башку-то, оттяпаю!
– Да кабы прок в ней был какой, – отвечал Егор бесшабашно.
– Прок не прок, а без нее все ж таки как-то неловко.
– А это уж так, – согласился Егор. У дома Захара вдруг заголосила баба.
– Чего ино такое там… Ефим! – крикнул Захар. Ефим, рубивший угол на другом конце бревна, слез со сруба, неспешно пошел к дому.
За ним поплелся Егор. Еще издали они увидели бабу Ефимову, Шуру: пузатая, дородная, она сидела у открытой двери погреба и причитала, как по покойнику. Рядом валялось пустое ведро.
Подойдя ближе, мужики увидели, как широко растеклась лужа меда по траве и за порогом погреба, по митличе – по вороху мелких сухих остатков, намявшихся от луговых трав.
– Прости ты меня, Христа ради! – пуще прежнего заголосила Шура, увидев Ефима.
Тот пришел в ярость:
– Дура долговязая! Зашибу гадину!
Егор, поняв, что дело нешуточное, бросился к Захару:
– Ведь уторкает он ее, а бабе рожать вот-вот…
– Ефим, кому говорю! – что было мочи ухнул Захар. И Ефим, уже было замахнувшийся на Шуру, опустил руку, отошел в сторону, бранясь.
Из дома выбежала Дарья, помогла Шуре подняться, повела в избу.
А Шура, как заведенная, продолжала причитать:
– Какой медок был! Порог-от высокий, запнулась… Худо мне да и мало! Простите вы меня, Христа ради…
– И чего было туда ползать? Понесла она, – незлобно ворчала Дарья. – И сама бы я спустила. С такой пузой в яму полезла!
Подошел Захар, глянул на медовые лужи и, ни слова не сказав, пошел на пасеку за поварней.
И стал выпускать пчел, весело приговаривая:
– Егор, Ефимко, убирайтесь, а то и вас в соты вместо меда перетаскают!
И мужики посторонились. Егор заковылял к своему дому.
XXXIV
Под вечер, когда Ефим и Захар сидели на крыльце и курили, из дома выскочила встревоженная Дарья:
– Захар, схватки начались. Порасстроилась, поди, Шура из-за меда этого. За Агафьей, буди, сбегать…
– Не надо мне никаких ваших Агафей: сама-то Агафья еле ползает. Давай-ко Шуру в баню. Есть там теплая вода?
– Да осталась… Вчера топлено…
– Давайте-ко, да поскорее! И лампу зажги… В бане Шура ревела как резаная.
Ефим, страшный и злой, метался вокруг бани, зло сплевывал:
– Чего он там с ней делает?
Но Дарья, сидевшая в сенцах наготове, не пускала его:
– Сам он. Не впервой ему. Позовет, если чего. А ты Бога моли, чтобы ладно все было и чтобы парничок родился.
– Парничок, парничок! – передразнил Ефим.
– А отец-от твой, – продолжала Дарья, – все роды у меня сам принимал, и все как-то, слава Богу, живы, здоровы…
Пуще прежнего взревела Шура. И затихла, словно умерла. И тут же раздался слабый детский плач. И голос Захара:
– Дарья…
Дарья юркнула в баню.
Через минуту-другую вышел потный, красный Захар.
– Парень у тебя. Иди-ко Шуру домой отведи. Ефим ошалелыми глазами смотрел на отца:
– И как ты не боишься… этого…
– Эка невидаль! У коров отелы принимаем, а своих баб боимся! Только вот горластая она у тебя. А ты рожался, так мати твоя не вскрикнула. Иди, говорю…
Но Шура уже сама выходила из бани. Дарья несла завернутого в одеяло младенца. У погреба Шура невольно остановилась, ища глазами лужу меда. Лужи не было! Только две-три трудолюбивые пчелы еще ползали по траве и митличе. И Шура улыбнулась, и измученное лицо ее озарилось счастьем.
Назавтра уже вся деревня знала, что Шура родила парничка.
XXXV
Тревожный ветер российских неурядиц все чаще залетал в далекое Заднегорье.
Как-то поздней осенью после обмолота поехали мужики к Аполлосу на мельницу. Важные такие отправились, довольные: хлеб на славу уродился. Телеги у всех мешками житными груженные. Колеса поскрипывают, кони похрапывают.
А обратно возвращались мужики на простой: ни много ни мало – по мешку на телеге.
Понуро шли кони в гору.
А бабы в это время ниже Подогородцев лен на голые пожни стлали: бойко снопы развязывали да раздергивали, рассыпали по отаве. Значит, стелют бабы, а мужики в гору едут. Невесело едут. И бабье сердце почуяло: неладно чего-то, не такие какие-то мужики.
Дарья спину усталую разогнула, глянула: мать честная! Сноп выпустила – да к Захару.
А тот идет возле порожней телеги, в сторону Дарьину не смотрит, речи ее гневные не слышит. А Нефедко, едущий сзади, ухмыляется, да в Михаила Гомзякова пальцем тычет:
– Говорил я вам, не отсидеться! – и так выговаривает, будто в заслугу себе ставит. Худо будет! Говорил? Говорил. А вот и правда худо. А ему как будто весело, оттого что худо.
Тут и Окулина к Нефедку подбежала, и Ульяна, оставив сноп, к Михаилу кинулась. Бегут бабы за мужиками, выспрашивают:
– Где хлеб-от? Куда подевали? Проглотили языки-то? А мужики как шли, так и идут. Только Нефедко не попускается:
– Война, бабоньки, война!
Тут уж бабы на него набросились:
– Тебе бы только воевать, лень работать-то!
– А вот уж никому бы не пожелал воевать-то… – начал заводиться Нефедко, но Окулина так на него рявкнула, что он оторопел: – Да чего ты, как ошалелая? Солдаты у Аполлоса квартируют…
– Ну и чего? – как будто не понимала Окулина. – Есть, видно, ему чем их кормить да поить…
– А уж пивко-то попивают. Не наши какие-то, вот нас и спрашивают, где, мол, пиво-то берете? А Аполлос им: «Да вот, – говорит, – из рошши». Так хохочут: «Тогда все на рошшу мелите!»
– Хлеб-от, говорю, где? – не отступала Окулина.
– Вот баба неразумная! За хлебушком солдаты пожаловали. По мешку вот нам оставили, а остальное… – Нефедко развел руками и объяснил бабам неразумным, что «ентарвенты» да белые к Котласу прут.
Бабы переспрашивали, одни крестились, другие бранились: «Вот тебе – Бога нет, царя не надо»!
И костили Нефедка, как будто в нем была причина всех бед земных.
XXXVI
Прав оказался Нефедко: в начале декабря засобирались заднегорские мужики в дорожку дальнюю.
Степан Валенков, угрюмый, неразговорчивый, сидел с отцом на передней лавке, курил да поглядывал, как брюхатая Пелагея тяжело ходила по половицам.
Анисья, помогавшая ей собирать Степанову котомку, ворчала:
– То ерманчи, то ентарвенты какие-то! Всем от нас чего-то надо. Царя-то с престола согнали, на Бога-то замахнулись – так вот вам, худо да и мало!
– Ой, не еберзи! – обрывал ее Егор. Но она не унималась:
– На ерманча немного мужиков ходило, а тут, смотри-ко, чуть ли не всех забирают! Чего ино такое? Робить надо, так вы войну придумали, настоящие нефедки, прости Господи!
– Ну уж, конечно, мы придумали, кто еще?! – ввернул Степан.
– Да неужто и правда они на Котлас идут? – не на шутку была встревожена Пелагея. – А может, это и неправда вовсе?
– На Котлас, не на Котлас – а Ефимка тоже берут! – съязвил Степан.
Пелагея села на лавку у стены:
– Не то ты говоришь, Степушка… – А чуть помолчав, опять про свое заговорила: – Да ведь от нас до Котласа-то неблизко. Неужто они в наши суземы полезут?
– Как это неблизко? – удивился Степан. – Сама говорила, ежели щепку в Портомой бросить, то она до Бела моря доплывет, а уж до Котласа – как шутья!
– Да ведь замерз Портомой-то. Какая теперь щепка? Чувствует Пелагея, что не то говорит; ей помолчать бы, да язык не слушается, мелет всякую несуразицу. Бабье сердце заходится: рожать вот-вот, а мужик в края неведомые идти надумался.
Егор в окно глянул, проговорил сдержанно:
– Пожалуй, что пора, Степан. Мужики уж собрались…
– А ты не поторапливай, не на гулянку отправляешь. – Анисья подала сыну завязанную котомку. Тот тяжело поднялся с лавки.
Когда Валенковы пришли к развесистому кедру, там была уже вся деревня. Бабы прощались с мужиками. Степан, скупой на слова, говорил Пелагее:
– Как время придет, тятя тебя в Покрово в земскую больницу отвезет…
Пелагея кивала, утирая слезы. Сели мужики в сани и поехали вниз, Подогородцами, в сторону Покрова.
Бабы голосили.
Шумная ватага деревенской ребятни провожала подводы до заснеженных берегов Портомоя.
XXXVII
Тревожные наступили для Пелагеи денечки. Подолгу стояла она под образами, за Степана молилась. Слезы-горошины по возбужденным щекам катились.
А ночами ей не спалось. Непривычно одиноко было в постели. И дитятко-озорник так пинался, что живот ходуном ходил. Гладила его Пелагея ласково, утихомиривала непослушника речами нежными. Вставала с кровати, подолгу сидела на лавке у окна, глядя сквозь морозные узоры на утонувшую в снегах деревню.
После Рождества Христова почуяла Пелагея, что пришло ее времечко, свекровушке о том поведала. Анисья послала Егора Синюху запрягать, а когда он в избу вернулся, рукой замахала:
– Беги-ко за Агафьей, схватки начались. И побежал Егор к Агафье.
А та не владиет вся, недели две уж из дому не выходит. Егора выслушав, забранилась, запостукивала бадожком о пол:
– А чего тянули? – И тук-тук в некрашеные половицы. – Чего в Покрово не увезли? – И опять нервно и властно: тук-тук! – К Захару теперь уж бежите, больше не к кому…
И бросились Егор с Анфиской к Захару. И тот не соглашается.
– Да ведь ты у Дарьи все роды принимал, – упрашивала Анфисья.
– Ну уж ты сказала! У своей бабы я каждое место знаю. Бок о бок сколько годков прожили, друг без дружки не сыпали…
– Ты и у Шуры принимал. Неужто и с Шурой бок о бок спишь?
– Ну, бок не о бок, а тоже не чужая.
– Да чего ино такое? Да есть ли на тебе крест-от? – запричитала Анфисья.
И в слезы.
Не выдержал Захар.
Уж чего-чего, а слез бабьих не терпел.
– Да не веньгай ты! – И набросил на плечи тулуп. И дверью хлопнул.
В тот зимний день родила Пелагея мальчика. Не кричала, не верещала, легко опросталась.
Анисья Захара благодарила да угощала щедро: они с Егором долго бражничали, о жизни шумели да мужикам молодым, Ефиму со Степаном, молили скорое домой возвращение.
XXXVIII
После рождения внучка Анисья еще ближе сошлась со снохой. Долгими зимними вечерами они говорили без умолку. Поля качала зыбку[33], думала о Степане да слушала бесконечные свекровкины рассказы под глухой скрип очепа. Анисья пряла, бойко работая руками, да о радостях своих бабьих сказывала:
– Мне до сих пор памятно, как я Степу рожала. Взялась я в то утро печь растоплять. Тут-то меня и завсбельхивало, заполамывало. Деться не знаю куда. Егор-от и говорит: «Ляг, остепенись». Какое там ляг – ломает всю, в поясницу бросается, спасу нет. Беги-ко, говорю, Егор, за Шуриком. Шурик-от уж неделю у Евлахи жил. Огнийке тоже время рожать пришло. Евлаха Шурика и привез из Покрова. Вот уж не знаю ни фамильи его, ни отчества. И все так звали его: Шурик да Шурик. Фельдшер покровский. И где он теперь, не ведаю. Бабы его любили. Чуть чего – за Шуриком. Вот уж христовы рученьки: проведет рукой по тебе, по груди, по животу, – и где-то сразу полегче. Не было случая, чтобы бабы при Шурике тяжело рожали. Ну вот, побежал мой Егорушко. А Шурика-то, напокась, у Евлахи не оказалось. Евлаха ему баню истопил. Ушел Шурик в баню. Мой Егорушко под пригорок, к бане: «Шурик, долго ли мыться будешь? Ты моей бабе нужен!» Оставил Шурик шайку, вышел из бани – на шее полотенце – так и ко мне пришел: «Ну, как, молодая, дела? Есть ли в доме горячая вода?» А чего молодая – места не находит. Пока Егорушко бегал – вся перемучилась. И садилась. И ложилась. Думала и на колени встать. Дай, думаю. Мати-то у меня всех шестерых на коленях рожала. Попробовала и я. Да ребенок-от уж пошел, не дает на колени встать. Лежу, причитаю: «Ой, болько, ой, не буду больше с Егорушкой спать, ой, не буду…»
Поля смеялась, а Анисья сказывала с еще большим воодушевлением:
– Ору как ненормальная. А Шурик-от, христовы рученьки, подошел ко мне, приговаривает: «Не будешь, значит, с Егорушкой, не будешь? Ну-ну…» И так легонько два раза провел по мне, на живот где-то легонько давнул, тут я и родила. И ребенок сразу голосок подал. А я лежу ни жива ни мертва и все одно лепечу: «Ой, не буду больше с Егорушкой…» А Егорушко молчит. Чего скажешь? Баба отказывается. Шурик ребенка в простынь завернул, подает Егору: «На, почелуй, твой». А тот отворачивается, хмурится. С Шуриком я встретилась, поди, лет через пять, на ярмарке в Покрове. Узнал. Улыбается: «Ну, Анисья, не спала больше с Егорушкой?» Да как, говорю, не спала, троих еще родила…